Этого следовало ожидать. В каком-то смысле я этого и ожидала, ведь он меня отверг уже много лет назад. Но все равно мне было горько: мама умерла, Адриенна уехала – уж наверное, я могла рассчитывать на какой-нибудь ответ.
Может, будь я мальчиком, все было бы по-другому. Жан Большой, как и большинство мужчин на острове, хотел сыновей: чтобы строили лодки вместе с ним, ухаживали за могилами предков. Дочери и все связанные с ними расходы Жану Прато были ни к чему. Первенец, оказавшийся дочерью, – это уже плохо; вторая дочь, четыре года спустя, окончательно убила отношения между родителями. Я росла, пытаясь искупить разочарование, вызванное моим появлением на свет: коротко стриглась, не водилась с другими девочками – все старалась заслужить его одобрение. Это работало до определенной степени: иногда он разрешал мне поехать с ним на ловлю морских окуней или брал с собой на устричные отмели, вооружившись корзинами и вилами. Эти минуты были для меня драгоценны; они случались урывками, когда мать и Адриенна уезжали в Ла Уссиньер; я хранила их, втайне перебирала, наслаждалась ими.
В такие моменты он говорил со мной, хотя с моей матерью в то время уже не разговаривал. Показывал мне чаячьи гнезда и песчаные отмели у Ла Жете, куда год за годом возвращались тюлени. Порой мы находили разные штуки, выброшенные прибоем, и приносили домой. Очень редко он пересказывал мне островные предания и поговорки.
– Сочувствую. – Это был Флинн. Он, должно быть, подошел бесшумно, пока я стояла у могилы Жана Маленького.
Я кивнула. Горло болело, словно я только что кричала.
– Он, по правде сказать, вообще ни с кем не разговаривает, – сказал Флинн. – Объясняется знаками по большей части. Со мной он говорил, наверное, раз десять за все время, что я на острове.
На воде у самой дорожки плавал красный цветок. Я смотрела на него, и меня мутило.
– С вами, значит, он разговаривает, – сказала я.
– Иногда.
Я чувствовала, он стоит рядом, расстроенный, с утешением наготове, и на миг мне больше всего на свете захотелось это утешение принять. Я знала, что стоит повернуться к нему – он был как раз такого роста, чтобы положить голову ему на плечо, – он будет пахнуть озоном, и морем, и небеленой шерстью от свитера. А под свитером он теплый, я знала.
– Мадо, я тебе очень сочувствую…
Я смотрела прямо перед собой, мимо него, безо всякого выражения на лице, его жалость была ненавистна мне, а моя собственная слабость еще более ненавистна.
– Старый козел, – сказала я. – Он опять взялся за свое.
Я втянула воздух – долгими неровными толчками.
– Все как всегда.
Флинн с беспокойством смотрел на меня.
– Вам плохо?
– Я в порядке.
Он проводил меня до дома, подобрав по пути свою сумку и садки с омарами. Я почти все время молчала; он без конца болтал, я не разбирала слов, но была ему смутно благодарна. Время от времени я ощупывала письмо в кармане.
– Куда вы теперь? – спросил Флинн, когда мы вышли на тропу, ведущую в Ле Салан.
Я рассказала ему про свою парижскую квартирку. С фасада – ресторанчик. Кафе, куда мы, бывало, ходили летними вечерами. Липовая аллея.
– Звучит приятно. Может, я там поселюсь когда-нибудь.
Я поглядела на него.
– А я думала, вам нравится на острове.
– Может быть, но я не собираюсь тут оставаться. Зарывшись в песок, денег не заработаешь.
– Заработать денег? Вы за этим сюда приехали?
– Конечно. Как и все остальные, скажете нет? – Он игриво ухмыльнулся.
Воцарилась тишина. Мы шли молча: он – бесшумно, я – едва слышно хрустя подошвами ботинок по обломкам раковин, устилающим дюну.
– А вы по своему дому никогда не тоскуете? – спросила я наконец.
– Боже мой, нет, конечно! – Он поморщился. – С какой стати? Там ничего нет.
– А ваши родители?
Он пожал плечами:
– Мать всю жизнь работала на износ. Отец… с нами не жил. А брат…
– У вас есть брат?
– Да. Джон.
Кажется, ему не хотелось обсуждать брата, но это лишь подстегнуло мое любопытство.
– Вы с ним не ладите?
– Скажем так: мы – совсем разные люди. – Он ухмыльнулся. – Родственники. Кто их только выдумал, а?
Я подумала: может, и Жан Большой того же мнения. Может, потому и вычеркнул меня из своей жизни.
– Я не могу его бросить просто так, – тихо сказала я.
– Конечно, можете. Ясно же, он не хочет…
– Какая разница, чего он хочет? Вы ведь видели шлюпочную мастерскую? Видели дом? Откуда он берет деньги? И что будет, когда эти деньги кончатся?
В Ле Салане нет банков. Островная пословица гласит: «Банк дает зонтик взаймы до первого дождя». Островитяне хранят свои состояния в обувных коробках и под раковиной на кухне. Деньги обычно занимают частным порядком. Я не могла себе представить, чтобы Жан Большой брал у кого-то взаймы; еще меньше мне верилось, что у него под половицей кубышка с деньгами.
– Он справится, – сказал Флинн. – У него есть друзья. Они за ним присмотрят.
Я попыталась представить себе, как за моим отцом ухаживает Оме Картошка, или Матиа, или Аристид. Вместо этого мне вспомнилось лицо Жана Большого в день нашего отъезда: пустой взгляд, который с равным успехом мог означать отчаяние, равнодушие или что-нибудь совершенно другое; едва заметный кивок, означавший, что отец принял происходящее к сведению, прежде чем отвернуться. Надо строить лодки. Нет времени на долгие проводы. Кричу из окна такси: «Я буду писать! Честное слово!» Мать с трудом ворочает чемоданы, лицо скривилось под бременем невысказанных слов.
Мы уже приблизились к дому. Я видела красные черепицы крыши над дюной. Из трубы вилось тонкое волоконце дыма. Флинн шел рядом, склонив голову, молча, спрятав выражение лица за водопадом волос.
Вдруг он остановился. В доме кто-то был; кто-то стоял у окна кухни. Я не могла разглядеть лица, но грузный силуэт ни с чем не спутать; крупное, медвежье тело, лицо прижато к стеклу.
– Жан Большой? – прошептала я.
Он покачал головой, взгляд его был насторожен.
– Бриман.
Он не изменился. Постарел. Поседел. Раздался в ширину, но на нем все те же памятные мне с детства эспадрильи и рыбацкая кепка, толстые пальцы тяжелы от колец, на рубахе потные круги под мышками, хотя сегодня прохладно. Он стоял у окна, когда я вошла, и держал в одной руке кружку, из которой поднимался пар. В комнате отчетливо пахло кофе с арманьяком.
– А, малютка Мадо.
Голос его завораживал. Роскошный, переливчатый; открытая, заразительная улыбка. Усы, хоть и поседели, стали еще пышнее прежнего, словно у водевильного комика или коммунистического тирана. Он сделал три быстрых шага вперед и обхватил меня густо-веснушчатыми руками:
– Мадо, ну до чего же, до чего же я рад тебя опять видеть!
Объятия у него тоже были массивные, как и все остальное.
– Я сварил кофе. Надеюсь, ты не возражаешь. Мы же все одна семья, верно? – (Я полузадушенно кивнула.) – Как Адриенна? А дети? Мой племянник не очень-то часто пишет.
– Моя сестра тоже.
Он в ответ засмеялся – густым, как кофе, смехом.
– Э, молодежь! Но ты-то, ты! Дай я на тебя погляжу. Ты выросла! Гляжу и чувствую себя столетним стариком. Но оно того стоит, чтобы поглядеть на твое лицо, Мадо. Ты такая красивая.
Вот про это я почти забыла – про его обаяние. Он умел застать врасплох, обезоружить. За его экзотическим видом чувствовался ум – глаза всезнающие, грифельного цвета, почти черные. Да, в детстве он мне нравился. И до сих пор нравится.
– Что, деревня все еще под водой? Плохо дело. – Он испустил мощный вздох. – Должно быть, ты уже видела, как сильно все изменилось. Не всякому такая жизнь подходит, верно? На острове-то? Молодежи хочется веселиться, а на нашем бедном старом острове негде.
Я помнила про Флинна – он все еще стоял за дверью со своими садками. Ему, видно, не хотелось входить, хотя я чувствовала его любопытство и нежелание оставлять меня наедине с Бриманом.
– Заходите, – сказала я Флинну. – Выпейте кофе.
Флинн покачал головой.
– До свидания.
Бриман едва глянул на уходящего Флинна, опять повернулся ко мне и дружески обхватил рукой за плечи.
– Ну расскажи мне про себя все-все-все.
– Мсье Бриман…
– Мадо, зови меня Клод, я тебя очень прошу. – Его необъятное дружелюбие, под стать какому-нибудь огромному Санта-Клаусу, слегка подавляло. – Что ж ты меня не предупредила, что приедешь? Я уж почти и надеяться перестал…
– Я не могла раньше приехать. Мама болела.
– Я знаю. – Он налил мне стаканчик кофе. – Бедная ты, бедная. А теперь еще с Жаном Большим беда…
Он уселся на стул, заскрипевший под его весом, и похлопал по соседнему стулу.
– Я ужасно рад, что ты приехала, маленькая Мадо, – бесхитростно сказал он. – Я рад, что ты мне доверилась.
Первые годы после отъезда с Колдуна были тяжелее всего. Хорошо, что мы были сильны. Мать из романтичной натуры превратилась в жесткого, практичного человека, боялась потратить лишний грош – и это нам сильно помогло. Мать не умела делать никакой квалифицированной работы и устроилась уборщицей. Все равно мы жили очень бедно.
Жан Большой нам денег не присылал. Матери этот факт доставлял горькое удовлетворение – она чувствовала, что ее это оправдывает. В школе, большом парижском лицее, я ощущала себя еще более чужой из-за поношенной одежды.
Но Бриман нам в какой-то степени помогал. Что ни говори, мы теперь были родня, хоть и с другой фамилией. Денег он не слал, но на Рождество приходили посылки с одеждой, и книгами, и красками для меня – когда он узнал про мое увлечение. В школе я находила утешение в кабинете рисования – он чем-то напоминал отцовскую шлюпочную мастерскую, где вечно что-нибудь деловито шумело под сурдинку и пахло свежими опилками. Я стала с нетерпением ждать уроков рисования. У меня оказались хорошие способности к этому предмету. Я рисовала пляжи, рыбацкие лодки, низкие беленые домики под нависшим небом. Мать, конечно, эти рисунки ненавидела. Потом они стали нашим основным источником дохода, но она не перестала ненавидеть то, что было на них изображено. Она подозревала, хотя никогда не произносила вслух, что я таким образом нарушаю наш с ней договор.
Когда я училась в колледже, Бриман продолжал писать. Не моей матери – она погрузилась в Париж, в его блеск и безвкусицу, и не желала, чтобы ей напоминали про Колдун, – но мне. Письма были недлинные, но у меня ничего не было, кроме них, и я жадно поглощала каждую крупицу новостей. Я решила, что Бриман не заслужил репутации, которой пользовался у саланцев, что виной тому их мелочность, предрассудки и зависть. Больше никто не поддерживал с нами отношений; он один хоть как-то помогал. Иногда я ловила себя на мысли: вот бы он, а не Жан Большой, оказался моим настоящим отцом.
Потом, год назад, начались намеки, что в Ле Салане что-то неладно. Сначала Бриман вскользь упомянул, что уже довольно давно не видел Жана Большого. Дальше – больше. Отец всегда был эксцентричен, даже во времена моего детства, но теперь его эксцентричность усиливалась. Ходили слухи, что он очень болен, но отказался повидать доктора. Бриман беспокоился.
Я не отвечала на его письма. Все мое время уже занимал уход за матерью. Ее эмфизема, которая стала хуже от грязного городского воздуха, резко усилилась, и врач пытался убедить маму переехать. Куда-нибудь к морю, говорил он, где воздух чище. Но мать отказалась его слушать. Она обожала Париж. Она любила магазины, кино, кафе. Она странным образом не завидовала богачкам, чьи квартиры убирала, вчуже радуясь их одежде, их мебели, их жизни. Я понимала, что такой жизни она хочет для меня.
Бриман продолжал писать. Он все беспокоился. Он написал Адриенне, но ответа не было. Я могла в это поверить: когда маму положили в больницу, я позвонила сестре, но к телефону подошел Марэн и сказал, что Адриенна опять беременна и ехать никуда не может. Через четыре дня мама умерла, и Адриенна, вся в слезах, сказала мне по телефону, что доктор запретил ей утомляться.
Я пила кофе долго. Бриман терпеливо ждал, обняв меня большой рукой за плечи.
– Я знаю, Мадо, тебе нелегко пришлось.
Я вытерла глаза.
– Этого следовало ожидать.
– Ты должна была прийти ко мне.
Он огляделся; я поняла, что он заметил грязный пол, гору посуды, невскрытые письма, запущенность.
– Я хотела увидеть своими глазами.
– Я понимаю. – Бриман кивнул. – Он твой отец. Семья для человека – это всё.
Он встал, словно внезапно заполнив собой комнату, и всунул руки в карманы.
– Ты знаешь, у меня был сын. Моя жена его увезла, когда ему было три месяца. Я ждал тридцать лет и все надеялся… знал… что в один прекрасный день он вернется домой.
Я кивнула. Я знала эту историю. Саланцы, конечно, считали, что виноват сам Бриман.
Он покачал головой и внезапно показался стариком, словно отбросил всякий наигрыш.
– Глупо, правда? Как мы себя обманываем. Какие шипы вонзаем друг в друга.
Он поглядел на меня.
– Мадо, Жан Большой тебя любит. По-своему.
О проекте
О подписке