Моя мать была с Большой земли. Так что я только наполовину островитянка. Романтичная девушка из Нанта, она разлюбила Колдун так же быстро, как и суровую красоту моего отца. Она не годилась для жизни в Ле Салане. Она была говорунья, певунья, рыдала, разражалась тирадами, хохотала – вся нараспашку. Отец же и поначалу был неразговорчив. Не умел поддерживать беседу. Говорил по большей части односложно; здоровался кивком. Нежные чувства, что он выказывал, были направлены по преимуществу на рыбацкие лодки, которые он строил на дворе за домом и там же продавал. Летом он работал на улице, на зиму перебирался в большой сарай, и я любила сидеть рядом, смотреть, как он гнет дерево, вымачивает доски для обшивки, чтобы придать им гибкость, выводит грациозные линии киля и носа, шьет паруса. Паруса были белые либо красные, по цветам острова. Нос лодки всегда украшали коралловой бусиной. Каждую лодку полировали, покрывали лаком, никогда не красили – только имя на носу черно-белыми буквами. Отец жаловал имена романтических героинь – «Прекрасная Изольда»[13], «Мудрая Элоиза»[14], «Бланш де Коэткен»[15], имена из старых книг, хотя, насколько мне известно, сам он ничего не читал. Разговоры ему заменяла работа – в обществе своих «дам» он проводил бо́льшую часть времени, но ни одной лодки не назвал в честь кого-нибудь из нас, даже в честь матери, хотя она, я знаю, была бы рада.
Я обогнула дюну и увидела, что шлюпочная мастерская пуста. Двери сарая были закрыты, и, судя по высоте иссохшей травы, которой они заросли, их не открывали уже несколько месяцев. Два лодочных корпуса, брошенных у ворот, наполовину занесло песком. Под навесом из гофрированного пластика стоял тягач с прицепом – с виду вроде бы в рабочем состоянии, но подъемник, которым отец обычно грузил лодки на прицеп, заржавел, как будто им давно не пользовались.
В доме было не лучше. Он и раньше не блистал порядком, заваленный остатками грандиозных проектов, которые отец начинал и не заканчивал. Сейчас дом выглядел полностью заброшенным. Побелка стерлась; разбитое окно заколочено доской; краска на дверях и ставнях потрескалась и облупилась. От дома по песку тянулся провод к пристройке, где гудел генератор: единственный признак жизни.
Почтовый ящик был забит. Я вытащила утрамбованный пласт писем и брошюр и понесла в пустую кухню. Дверь была не заперта. У раковины – гора грязной посуды. На плите остывший кофейник. Запах как в комнате больного. Вещи матери – комод, сундук, квадратный гобелен – никуда не делись, но все покрылось пылью, а бетонный пол – песком.
И все же видно было, что о доме кто-то заботится. В углу комнаты стоял ящик для инструментов с кусками трубок, проволоки и дерева, и я заметила, что водогрейную колонку, которую Жан Большой все собирался починить, заменили каким-то устройством – пузатый медный бак, соединенный с баллоном бутана. Болтающиеся провода аккуратно спрятаны за панель; кто-то починил камин и трубу, которая раньше вечно дымила. Эти следы человеческой деятельности резко выделялись на фоне запущенного дома, словно Жан Большой настолько погрузился в работу, что уже не успевал вытирать пыль и стирать белье.
Я бросила почту на кухонный стол. Я поняла, что дрожу, и рассердилась. Я просмотрела почту – накопившуюся, похоже, за полгода или год – и обнаружила свое последнее письмо к отцу, невскрытое. Я долго смотрела на конверт с парижским адресом на обороте и вспоминала. Я носила его с собой несколько недель, прежде чем наконец опустила письмо в ящик, испытывая странную растерянность и в то же время ощущение свободы. Люк, мой приятель из кафе, спросил меня, чего я жду: «В чем проблема? Ты ведь хочешь его видеть, нет? Хочешь ему помочь?»
Все было не так просто. За десять лет Жан Большой не написал мне ни разу. Я посылала ему рисунки, фотографии, школьные табели, письма – ответа не было. Но я все писала, год за годом. Разумеется, матери я не говорила. Я точно знаю, что она об этом сказала бы.
Я опустила чуть дрожащую руку с письмом. Потом сунула его в карман. Может, в конце концов, так оно и лучше. Так у меня еще есть время подумать. Рассмотреть все варианты.
Как я и думала, дома никого не было. Я заглянула сначала в свою комнату, потом в комнату Адриенны, стараясь не чувствовать себя непрошеной гостьей. Почти все было на своих местах. Наши вещи никуда не делись: мои модели лодок, сестрины плакаты с киноактерами. Дальше была комната родителей.
Я толкнула дверь и оказалась в полутьме: ставни были закрыты. Пахнуло духом нежилья. Кровать была не застелена, из-под сбитой простыни виднелся полосатый тик матраса. У кровати переполненная пепельница, на полу кучей грязная одежда. Гипсовая статуэтка святой Марины в нише у двери; картонная коробка со всякой всячиной. Я заметила в коробке фотографию – и сразу узнала, хотя она теперь была без рамки. Фотографировала мать в день, когда мне исполнилось семь лет, и на фотографии мы трое – Жан Большой, Адриенна и я – широко улыбались, глядя на большой торт в форме рыбы.
Кто-то вырезал мое лицо из фотографии – неуклюже, ножницами, – так что остались только Жан Большой и Адриенна: она слегла опиралась рукой ему на плечо. Отец улыбался ей через дыру, где раньше была я.
Внезапно снаружи донесся звук. Я быстро смяла фотографию, сунула в карман и застыла, прислушиваясь, горло у меня сжалось. Кто-то тихо прошел под окном спальни, так бесшумно, что грохот моего сердца почти заглушил шаги: человек был босиком либо в эспадрильях.
Не теряя времени, я ринулась в кухню. Нервно поправила волосы, гадая, что он скажет… что я скажу… узнает ли он меня вообще. Десять лет меня изменили: исчезла детская пухлость; короткие волосы отросли до плеч. Я не такая красивая, как мать, хотя кое-кто говорит, что я на нее похожа. Я слишком высокая, двигаюсь не так грациозно, как она, и волосы тусклые, средне-русые. Но глаза под нависшими бровями у меня материнские – странного, холодного серо-зеленого цвета, который иные считают уродливым. Я вдруг пожалела, что не постаралась как-то прихорошиться. Могла бы хоть платье надеть.
Дверь открылась. На пороге стоял человек в тяжелой рыбацкой куртке, в руке – бумажный пакет. Я его сразу узнала, хотя волосы закрывала вязаная шапочка; быстрые, точные движения совершенно не походили на медвежью косолапость отца. Я и опомниться не успела, а он уже прошел мимо меня в дом и закрыл за собой дверь.
Англичанин. Рыжий. Флинн.
– Я кое-что принес, думаю, вам пригодится, – сказал он, бросив пакет на кухонный стол. Потом увидел выражение моего лица: – Что-нибудь случилось?
– Я не вас ждала, – наконец выдавила я из себя. – Вы меня застали врасплох.
Сердце у меня все еще колотилось. Я вцепилась в фотографию в кармане, меня бросало то в жар, то в холод, и я не знала, что он может прочесть у меня на лице.
– Волнуетесь, да? – Флинн открыл пакет, лежащий на столе, и начал вынимать содержимое. – Тут хлеб, молоко, сыр, яйца, кофе, все для завтрака. Вы мне ничего не должны, это все взято на его счет.
Он положил хлеб в полотняный мешочек, висящий с внутренней стороны двери.
– Спасибо. – Я не могла не заметить, что он чувствовал себя в доме моего отца как в своем собственном, уверенно открывал шкафы, раскладывая продукты по местам. – Надеюсь, это вас не очень обеспокоило.
– Нисколько. – Он ухмыльнулся. – Я живу в двух минутах отсюда, в старом блокгаузе. Иногда захожу в гости.
Блокгауз стоял на дюнах над Ла Гулю. Официально он, как и полоска земли, на которой он стоял, принадлежал моему отцу. Я помнила этот блокгауз – немецкий бункер, оставшийся с войны, безобразный куб ржавого бетона, полузанесенный песком. Многие годы я верила, что в нем водятся привидения.
– Никогда бы не подумала, что там можно жить, – сказала я.
– Я его обустроил, – бодро отозвался Флинн, убирая молоко в холодильник. – Труднее всего было избавиться от песка. Конечно, там еще не все готово: надо выкопать колодец и сделать нормальный водопровод, но все же это прочное, удобное жилье, и я на него не трачу ни гроша – только время, ну и кое-какие мелочи приходится покупать – то, что я не могу найти или сделать сам.
Я подумала о Жане Большом, с его вечными незаконченными проектами. Неудивительно, что этот человек ему понравился. Капуцина говорила, он что-то строит. Теперь я поняла, кто все чинит в отцовском доме. У меня внезапно екнуло сердце.
– Знаете, вам, наверное, не удастся с ним повидаться сегодня, – сказал Флинн. – В последние дни ему не по себе. Его почти никто не видел.
– Спасибо. – Я отвернулась, чтобы спрятаться от его взгляда. – Я знаю своего отца.
Это правда; в ночь святой Марины, после шествия, Жан Большой всегда исчезает в направлении Ла Буша и там жжет свечи на могиле Жана Маленького. Этот ежегодный ритуал неприкосновенен. Ничто не может ему помешать.
– Он даже не знает еще, что вы вернулись, – продолжал Флинн. – Когда узнает, должно быть, решит, что святая услышала все его молитвы сразу.
– Спасибо вам за такие слова, – хладнокровно ответила я. – Но Жан Большой никогда не прикладывался к святой. Ни за кого.
Праздник нашей святой, Марины Морской, справляется раз в году, в августовское полнолуние. Этой ночью святую переносят из деревенского святилища в развалины ее храма на мысе Грино. Работа нелегкая – в святой три фута высоты, она тяжела, поскольку сделана из сплошного куска базальта, так что нужны четверо мужчин, чтобы перенести ее на цоколе к самой воде. Потом все деревенские проходят перед ней вереницей, один за другим; кто-то наклоняется, чтобы древним ритуальным жестом приложиться к голове святой, надеясь вымолить возвращение чего-нибудь (точнее кого-нибудь) потерянного. Дети украшают святую цветами. Люди бросают скромные дары – еду, цветы, перевязанные ленточкой пакетики каменной соли, даже деньги – в приливные волны. В жаровнях по обе стороны святой горят кедровые и сосновые щепки. Иногда бывают фейерверки – разрываются над равнодушным морем, словно с вызовом.
Я дождалась темноты и вышла из дома. Ветер, который сильнее всего в этой части острова, повернул на юг и выбивал свою «пляску смерти» на окнах и дверях. Я двинулась в путь, плотно запахнув куртку, и сразу увидела отсветы жаровен на дальнем конце мыса. Там когда-то был храм, но в последние сто лет он стоял разрушенный и не использовался. За это время его постепенно присвоило море, так что ныне от храма остался единственный кусок – часть северной стены. Ниша, которую занимала когда-то святая Марина, еще виднеется в выветренных камнях. В башенке над нишей когда-то висел колокол – Маринетта, собственный колокол святой Марины, – но его давно уже нет. Легенда гласит, что он упал в море; другая повествует, как Маринетту украл и переплавил жадный уссинец, а святая прокляла его, и призрачный звон его свел с ума. По временам колокол еще звонит – всегда в бурную ночь, всегда предвещая какое-нибудь несчастье. Скептики считают, что звуки, напоминающие колокольный звон, производит южный ветер, продувающий скалы и расщелины мыса Грино. Но саланцам лучше знать – это Маринетта все вызванивает свои предостережения, все приглядывает за саланцами из глубин.
Подходя к мысу, я видела силуэты на освещенной огнями стене старого храма. Много, не меньше тридцати, больше половины деревни. Отец Альбан, островной священник, стоял у воды, в руках чаша и посох. В отсветах жаровен священник показался мне седым и осунувшимся; когда я прошла мимо, он коротко поздоровался, нисколько не удивленный. От него слабо пахло рыбой; сутана аккуратно заправлена в рыбацкие сапоги.
Традиционное шествие – странно волнующее зрелище, хоть саланцы и не подозревают, что живописны. Они иной крови, чем мы с матерью – по большей части невысокие, плотные, с мелкими чертами лица, кельты; черноволосые и голубоглазые. Однако эта потрясающая красота быстро вянет, и к старости они превращаются в горгулий – одеваются в черное по примеру предков, а женщины еще носят белый quichenotte. Какой момент ни возьми, три четверти населения деревни, кажется, старше шестидесяти пяти лет.
Я быстро обшарила взглядом лица, все еще надеясь. Старухи в вечном трауре, длинноволосые старики в рыбацких гамашах и черных матерчатых куртках или в рыбацких блузах и сапогах, пара молодых людей, скрасивших костюм рыбака рубашкой кричащего цвета. Отца среди них не было.
Праздничного оживления, памятного мне с детства, в этом году не наблюдалось; цветов вокруг святилища было меньше, а обычных приношений и вовсе почти не видно. Я подумала, что деревенские мрачны, словно жители осажденного города. Хотя, быть может, дело лишь в том, что ребенок видит этот праздник по-иному, чем взрослый человек, каким я стала.
И вот наконец на дюнах за мысом Грино показался свет фонарей и донесся вой biniou; шествие святой Марины началось. Если играть на biniou умеючи, звук его немного походит на волынку. Но в этих звуках было что-то кошачье, пронзительный вой, перебивавший даже гул ветра.
Я видела каменную плиту, на которую водрузили статую; четверо мужчин, по одному с каждого угла, несли ее, напрягая силы, по неровной земле. По мере того как шествие приближалось, становились видны детали: горка красных и белых цветов под праздничными юбками святой, бумажные фонарики, свежая позолота на старом камне. Среди саланцев были и дети – лица, розовые от ветра, голоса, пронзительные от усталости и возбуждения. Я узнала круглолицего Лоло, внука Капуцины, и его приятеля Дамьена – они легко бежали по песку, неся бумажные фонарики: один зеленый, один красный.
Процессия обогнула последнюю дюну. Тут ветер вздул пламя в одном фонарике, и бумага вспыхнула; при свете пламени я узнала отца.
Он был среди тех, кто нес святую, и несколько мгновений я могла разглядывать его, не боясь, что он меня заметит. Свет огня был добр к отцу; в отсветах казалось, что он совсем не изменился, к тому же они придавали его лицу несвойственную ему живость. Отец был плотнее, чем я его помнила: отяжелел с годами; большие руки напрягались, удерживая плиту горизонтально. Лицо ужасно сосредоточенное. Все остальные мужчины, несшие святую, были моложе; я узнала Алена Геноле и его сына Гилена, оба рыбаки, привычные к тяжелой работе. Процессия остановилась перед стоящей в ожидании группой жителей деревни, и я с удивлением поняла, что четвертый человек, несущий святую, – Флинн.
– Святая Марина.
Передо мной из толпы вышла женщина и на миг прижалась губами к ногам статуи.
Я ее узнала: Шарлотта Просаж, хозяйка бакалейной лавки, пухленькая, похожая на птичку, с вечно беспокойным видом. Остальные деликатно стояли поодаль; кое-кто держал амулеты и фотографии.
– Святая Марина. Помоги нам с землей. Зимние приливы вечно затапливают поля. В прошлый раз у меня три месяца ушло, чтоб их очистить. Ты наша святая. Помоги нам.
Она говорила униженно и в то же время слегка презрительно – непонятно, как ей это удавалось. Взгляд ее тревожно бегал.
Как только Шарлотта закончила молиться, ее сменили другие. Ее муж, Оме, прозванный Картошкой за смешное, бесформенное лицо; Илэр, саланский ветеринар, лысый, в круглых очках. Рыбаки, вдовы, девочка-подросток с беспокойными глазами – все говорили одинаково – торопливо бормотали с оттенком обвинения в голосе. Я не могла протолкнуться ближе – это было бы нарушением этикета; лицо Жана Большого вновь скрылось за приливом качающихся вверх-вниз голов.
– Марина Морская, отведи море от моего порога. Пригони макрель ко мне в сети. И пускай этот браконьер Геноле не подходит к моим устричным отмелям.
– Святая Марина, пошли нам удачную ловлю. Пусть мой сын возвращается с моря целым и невредимым.
– Святая Марина, я хочу красное бикини и солнечные очки «Рэй-бан».
Отходя от святой, девушка бросила на меня мимолетный взгляд. Теперь я ее узнала: Мерседес, дочь Шарлотты и Оме, в пору моего отъезда ей было лет семь или восемь, а теперь она стала высокая, длинноногая, с распущенными волосами и красивым капризным ртом. Мы встретились глазами; я улыбнулась, но девушка наградила меня неприязненным взглядом и протолкнулась мимо меня в толпу. Кто-то занял ее место: старуха в платке, лицо умоляюще склонилось к потертой фотографии.
Процессия опять тронулась под гору, к морю, где святую опустят ногами в воду – для благословения. Когда я достигла дальнего края толпы, Жан Большой как раз отворачивался; я видела его профиль, покрытый бусинками пота, медальон блеснул на шее – и отец меня опять не заметил. Еще секунда, и стало слишком поздно: четверка носильщиков уже шла по каменистому склону к воде, напрягая силы, и отец Альбан рукой придерживал святую, чтобы она не опрокинулась. Мрачно завывали biniou; пламя охватило другой фонарик, потом третий, и черные бабочки запорхали по ветру.
Наконец они дошли до моря; отец Альбан отошел в сторону, и четверо внесли святую Марину в воду. У мыса нет песка, одни камни на дне, свет отражается от воды, и дно коварно. Прилив почти достиг высшей точки. Мне послышалось за воплями biniou, что первые порывы ветра загудели в расщелинах, голодный южный ветер завыл, и этот вой тут же усилился, почти звеня, словно колокол под водой…
– Маринетта!
Это закричала старуха в платке, Дезире Бастонне; глаза ее потемнели от страха. Худые нервные руки все еще теребили фотографию, с которой улыбалось мальчишеское лицо, отражая свет фонарей.
– Ничего подобного.
Аристид, муж Дезире, глава рыбацкой династии, носящей ту же фамилию; старик, за семьдесят, усищи патриарха, длинные седые волосы под плоской островной шляпой. Он потерял ногу за много лет до моего рождения – несчастный случай в море, тот же, что унес жизнь его старшего сына. Старик пронзил меня взглядом, когда я проходила мимо. Он тихо продолжил, обращаясь к жене:
– Чтоб я от тебя больше не слышал про злой рок. И убери эту штуку.
Дезире отвела взгляд и сплела пальцы на фотографии. За спиной у нее юноша лет девятнадцати-двадцати глянул на меня с робким любопытством из-за очочков в проволочной оправе. Он, кажется, собирался что-то сказать, но тут Аристид повернулся, и юноша поспешил к нему, бесшумно ступая босиком по камням.
О проекте
О подписке