Ограничения любого исследовательского поля наиболее ярко проявляются в разделяемых его участниками определениях того, что именно считается актуальным (relevant). Основная часть недавно опубликованных работ о крестьянстве – как моих собственных, так и других авторов – посвящена восстаниям и революциям. За исключением неизменно стандартных этнографических описаний родства, ритуалов, земледелия и языка, будет справедливым утверждение, что значительное внимание исследователей уделялось организованным и крупномасштабным протестным движениям, которые представляются несущими – пусть и на короткий срок – угрозу для государства. Можно привести множество усиливающих друг друга оснований для того, почему подобное совместное для исследователей понимание актуальности должно преобладать. Если обратиться к левому флангу, то очевидно, что стимулами для чрезмерного внимания к крестьянским восстаниям выступили вой на во Вьетнаме и ныне угасающие романтические отношения между левыми представителями академической сферы и национально-освободительными войнами. Этому роману способствовали исторические свидетельства и архивы (и те и другие решительно сконцентрированы на интересах государства), где отсутствовали упоминания о крестьянах, за исключением тех эпизодов, когда их действия носили угрожающий характер. В остальных случаях крестьянство фигурировало лишь как субъект, вносивший анонимный вклад в статистику воинского призыва, производства зерновых, сбора налогов и т. д. При таком подходе каждый мог обнаружить что-то своё. Для одних он волей-неволей подчёркивал роль внешних сил – идеологов, радикальной интеллигенции, политических партий – в мобилизации крестьянства, в иных случаях бездеятельного и неорганизованного. Для других этот подход концентрировался именно на тех разновидностях движений, с которыми были наиболее знакомы представители западных социальных наук – у таких движений были наименования, лозунги, организационные структуры и формальное руководство. А кое-кто полагал, что достоинством описанного подхода является изучение именно тех движений, которые, казалось, предвещали крупномасштабные структурные изменения на уровне государства.
Уверен, что при таком подходе упускается из виду тот простой факт, что на протяжении большей части человеческой истории основная масса подчинённых классов редко позволяла себе роскошь открытой и организованной политической деятельности – либо, точнее сказать, такая деятельность была опасной, а то и самоубийственной. Даже в тех случаях, когда подобные возможности действительно существовали, не вполне понятно, нельзя ли было достичь тех же самых целей при помощи других стратегий. В конечном итоге, подчинённые классы в большинстве своём гораздо меньше заинтересованы в изменении более масштабных структур государства и права, нежели в том, что Эрик Хобсбаум метко назвал «действиями в рамках системы… с минимальным ущербом для самих себя»[12]. Формальная и организованная политическая деятельность, даже если она имеет подпольный и революционный характер, как правило, является уделом среднего класса и интеллигенции; искать в этой сфере политическое действие крестьянства – значит во многом заниматься напрасным трудом. В этом также – и не случайно – заключается первый шаг к выводу, что без организации и руководства извне крестьянство в политическом отношении представляет собой пустое место (nullity).
Кроме того, крестьянские восстания – а тем более революции – при всей своей значимости случаются крайне редко. Подавляющее большинство из них бесцеремонно подавляется, а когда – ещё более редкий случай – они действительно оказываются удачными, результаты, сколь бы это ни было печально, редко соответствуют тому, к чему стремилось крестьянство. В чём бы ещё ни состояли достижения революций – и мне бы не хотелось эти достижения опровергать, – в типичном случае они приводят к появлению более масштабного и более доминантного государственного аппарата, способного жиреть за счёт своих крестьянских подданных ещё более результативно, чем его предшественники.
В силу указанных причин мне представляется более важным понимание того феномена, который можно назвать повседневными формами крестьянского сопротивления – прозаической, но постоянной борьбы между крестьянством и теми, кто стремится извлекать из него труд, продовольствие, налоги, рентные платежи и проценты. Большинству форм этой борьбы далековато до открытого коллективного неповиновения – речь идёт о привычном оружии относительно бесправных групп: волокита, притворство, неисполнение обязательств, притворное следование правилам, мелкие хищения, прикидывание дурачком, оговоры, поджоги, вредительство и т. д. Эти формы классовой борьбы в духе Брехта или солдата Швейка имеют определённые общие черты. Для них не требуется значительной координации или планирования (либо таковые отсутствуют вовсе); в них задействуются представления, понятные по умолчанию, и неформальные сети контактов; зачастую они представляют собой форму индивидуальной самопомощи, а также, как правило, избегается какая бы то ни было прямая символическая конфронтация с властями. Понимание этих повсеместных форм сопротивления предполагает понимание многих из тех действий, которые крестьянство исторически предпринимало для защиты своих интересов как от консервативных, так и от прогрессивных порядков. Моя гипотеза заключается в том, что в долгосрочной перспективе именно такие разновидности сопротивления зачастую оказываются наиболее значимыми и наиболее эффективными. Именно поэтому историк феодализма Марк Блок отмечал, что возникавшие раз в несколько столетий великие крестьянские движения были лишь однократными яркими вспышками в сравнении с той «терпеливой и молчаливой борьбой, которую упорно вели сельские общины», чтобы избежать притязаний на создаваемый ими прибавочный продукт и утвердить свои права на средства производства, такие как пашни, леса и пастбища[13]. Во многом такой же взгляд явно уместен и при изучении рабства в Новом свете. Искать борьбу между рабами и рабовладельцами следует вовсе не в редких, героических и заранее обречённых деяниях фигур типа Ната Тёрнера или Джона Брауна[14]. Напротив, необходимо обратиться к повседневным формам сопротивления – к рассмотрению постоянного мучительного конфликта вокруг трудовых отношений, структуры севооборота, автономии и ритуалов. В странах Третьего мира[15] крестьяне редко рискуют вступать в прямую конфронтацию с властями по поводу налогов, моделей севооборота, политики социально-экономического развития или обременительных новых законов – вместо этого они, скорее всего, станут обесценивать эти меры при помощи неподчинения, волокиты и жульничества. Вторжению на землю крестьяне предпочитают её фрагментарный самозахват, открытому мятежу – бегство, нападению на государственные или частные зерновые склады – мелкое воровство. Когда от таких приёмов отказываются в пользу менее практичных действий, это обычно свидетельствует о том, что отчаяние приобрело громадный масштаб.
Подобные малозаметные приёмы прекрасно соответствуют социальной структуре крестьянства – социального класса, разбросанного по сельской местности, не имеющего формальной организации и наиболее приспособленного для продолжительных кампаний по истощению противника в партизанском стиле. Предпринимаемые крестьянами индивидуальные акты волокиты и уловок, подкреплённые почтенной народной культурой сопротивления и тысячекратно умноженные, в конце концов могут привести к тому, что политические начинания, возникшие в мечтах их мнимого столичного начальства, обернутся полнейшей неразберихой. Повседневные формы сопротивления не попадают в заголовки газет, но точно так же, как миллионы полипов волей-неволей создают коралловые рифы, многочисленные акты крестьянского неповиновения и уклонизма создают собственные политические и экономические барьерные рифы. Именно таким способом крестьянство преимущественно и заставляет ощущать своё политическое присутствие. И если продолжить начатую аналогию, то всякий раз, когда государственный корабль садится на мель, наткнувшись на такие рифы, в фокусе внимания обычно оказывается само кораблекрушение, а не гигантская совокупность мелких действий, благодаря которым оно стало возможным. Понимание этой тихой и анонимной хаотичной массы крестьянских действий представляется важным в силу хотя бы одной этой причины.
Для изучения повседневных форм крестьянского сопротивления я провёл два года (1978–1980) в одной деревне в Малайзии – в этой книге она будет называться Седака, чтобы не выдавать её настоящее имя. Это было небольшое (70 домохозяйств) крестьянское сообщество, расположенное в основном районе рисоводства в штате Кедах, где в 1972 году стало внедряться получение двойных урожаев риса. Как и в ходе множества других эпизодов «зелёной революции»[16], богатые становились богаче, а бедные оставались бедными либо становились ещё беднее. В качестве coup de grace [решающего удара – фр.], вероятно, выступило появление в 1976 году на рисовых полях огромных уборочных комбайнов, поскольку это нововведение ликвидировало две трети возможностей заработка для мелких землевладельцев и безземельных батраков (laborers). За два года мне удалось собрать гигантский объём фактологического материала. Моё внимание было направлено как на идеологическую борьбу в деревне, оказывающую поддержку сопротивлению, так и на сами практики этого сопротивления. На протяжении всей книги я попытаюсь поднимать более масштабные вопросы сопротивления, классовой борьбы и идеологического господства, которые придают данным темам практическое и теоретическое значение.
Борьба между богатыми и бедными в Седаке – это не просто борьба за труд, права собственности, зерно и деньги. Это ещё и борьба за присвоение символов, борьба за способы понимания и обозначения прошлого и настоящего, борьба за установление причин и нахождение виновных, провоцирующая споры попытка придать локальной истории односторонне тенденциозный (partisan) смысл. Подробности этой борьбы малоприятны, поскольку к ним относятся перепалки, сплетни, подрыв репутаций, грубые прозвища и жесты, а также презрительное молчание – всё то, что по большей части остаётся за кулисами деревенской жизни. В публичной жизни – то есть в контекстах, определяемых властью, – в основном преобладает тщательно рассчитанный конформизм. Примечательной особенностью этого аспекта классового конфликта является то, в какой степени он требует общего с другими людьми мировоззрения. Например, ни сплетни, ни подрыв репутаций не имеют особого смысла при отсутствии общих стандартов того, что именно является девиантным, недостойным и неучтивым. Ярость споров в некотором смысле зависит от того, что они апеллируют к общим ценностям, которые, как утверждается, были преданы. Предметом полемики являются не ценности, а факты, к которым эти ценности могут быть применены: кто богат, а кто беден, насколько богат и насколько беден, является ли такой-то и такой-то скрягой, отлынивает ли такой-то и такой-то от работы? Помимо санкционирующей силы мобилизованного общественного мнения, значительную часть этой борьбы также можно интерпретировать в качестве попытки бедняков противостоять экономической и ритуальной маргинализации, от которой они ныне страдают, и настаивать на минимальных культурных приличиях, содержащихся в принадлежности к этому малому сообществу. Принятая перспектива равносильна подразумеваемому доводу о ценности «смыслоцентричного» подхода к классовым отношениям. В заключительной главе книги я попытаюсь прояснить последствия этого анализа для более масштабных проблем идеологического господства и гегемонии.
Четырнадцать месяцев, которые я провёл в Седаке, были наполнены той смесью приподнятого настроения, уныния, просчётов и непосильного труда, которые знакомы любому антропологу. А поскольку тогда я ещё не был «членом клуба» антропологов, весь этот опыт был для меня совершенно новым – не знаю, как бы я справился без чрезвычайно практичных лекций по полевой работе, которые прислал мне Фредерик Джордж Бейли. Но даже с учётом его мудрых рекомендаций я не был готов к тому элементарному факту, что антрополог начинает работу в тот момент, когда просыпается утром, и заканчивает её, ложась спать ночью. В первые несколько месяцев в Седаке едва ли не половина моих походов в уборную не имела никакой иной цели, кроме как найти мгновение для уединения. Оказалось, что необходимость соблюдать разумный нейтралитет, то есть прикусить язык, было делом благоразумным и одновременно ложившимся на меня огромным психологическим бременем. Разрастание собственного «скрытого репертуара высказываний» (см. главу 7) заставило меня впервые оценить истинность следующего замечания Жана Дювиньо: «По большей части деревня раскрывает себя перед исследователем, и зачастую именно ему приходится укрываться в укромных местах»[17]
О проекте
О подписке