Во время пребывания дома, между рейсами, отец регулярно мыл четырехстворчатое окно в гостиной. Прежде чем смять газеты, он пробегал по заголовкам. Все они были ему в новинку. Долгое отсутствие дома вызывало множество белых пятен. Он ходил на иностранных судах дальнего плавания. А во время плаваний, которые продолжались по семь-восемь месяцев, на родине происходили события, о которых он не знал. По возвращении он сталкивался с пустотами. Перелистывая старые газеты, он неожиданно узнавал, что какая-то знаменитость скончалась два месяца тому назад, читал о наводнениях, убийствах, изменах. Пополнял собственную картотеку черной хроники.
Экраном для отца было огромное четырехстворчатое окно гостиной, которое он каждую вторую субботу протирал скомканными мокрыми газетами. Трудился он сосредоточенно, словно каждым движением рук стирает слой прошлого. Он обошел весь мир, но в моей памяти так и остался в пространстве, которое было меньше самой бедной каюты в нижней палубе. Похоже, именно здесь он подбивал итоги своей жизни. Стоя в эркере как на командном мостике нашей квартиры, откуда простирался вид на верфь, цементный завод и окраинные дома, отец входил в город. Только здесь были возможны все плавания. Я тайком наблюдал за ним из маленькой соседней комнатки, которая служила мне рабочим кабинетом. Я сидел там за письменным столом. Под его стеклом лежала карта мира. Города, которые для меня были просто точками на карте, он повидал во всей их роскоши: Тель-Авив, Хайфа, Аден, Бомбей, Джакарта, Иокогама. Гул базара перетекал в тишину квартиры, как пестрые краски одна в другую на ковре, купленном в Басре. Шерстяные нитки приглушали голоса, смягчали шаги. Случайный прохожий, появлявшийся в его поле зрения, преодолевая расстояние, ограниченное широким эркером, перемещал отца в далекие пункты назначения, корректировал его поездки, самой короткой из которых стал судьбоносный автобусный рейс из Белграда на Фрушку-Гору. После тяжких слов, которыми он время от времени обменивался с матерью, отец, видимо, не включал в свою жизнь эту короткую поездку. Теперь я знаю, что стремление отца уйти в море было его бегством в Италию, попыткой ничего не меняя изменить все. Но не изменил ничего.
Его пребывание на материке затягивалось на три-четыре месяца, и все это время он плыл по пространству квартиры, то и дело совершая столкновения. Он не возвращал предметы на предназначенные для них места, нарушая порядок, установленный матерью, который мы с сестрой не только соблюдали, но и обогащали новыми правилами, в чем я лидировал. Отец никогда не выключал после себя свет. Корабельная привычка, где в коридорах и трюмах свет горит днем и ночью. Проживая в квартире, отец сталкивался со сложной системой сигналов. Он передвигался по ней как танкер. Без буксира он не мог войти в порт. Нас он воспринимал как портовых лоцманов, которые проводят суда с якорных стоянок к пристани. Заглядывая в кладовку рядом с кухней, где в идеальном порядке находились вещи, которыми мы редко пользовались, он терял желание взять там то, что ему понадобилось. Однако прохождение кладовки не могло сравниться с опасным плаванием по огромному подвалу, который отцу пройти было труднее, чем Панамский канал, или обогнуть мыс Доброй Надежды. Его мастерская занимала два подвальных помещения. Инструмент он держал в плоском металлическом ящике, и когда он возвращался из плавания и поднимал его крышку, то в панике замечал в нем идеальный порядок: разные ключи покоились в отделениях под номерами, гвозди и шурупы хранились в одинаковых стеклянных баночках, молоточки, клещи, отвертки были прикреплены к крышке ящика резинками. «Да ведь я же не зубной врач», – беспомощно цедил он сквозь зубы и захлопывал крышку. И только спустя семь-восемь дней, пользуясь инструментом во время ремонтных работ в квартире, ожидавших его возвращения, постепенно воссоздавал беспорядок. Очень быстро мастерская приобретала вид пространства, в котором все находится не на своем месте. После ухода отца в море она первой подвергалась наведению порядка. Большой уборкой занимались только мама и я. Мы обыскивали каждый уголок мастерской, подбирали с пола шурупы, гайки и гвозди. Затерявшиеся инструменты возвращали на место, так что в течение дня отцовская мастерская опять превращалась в кабинет дантиста.
«Ну, скажи, разве так не лучше? – спрашивала мама, после чего, не ожидая ответа, вздыхала: – Мой шкаф был образцовым в интернате, где я провела четыре года».
Ритуал продолжался открыванием большого ящика отцовского рабочего стола. Мы с сестрой без особого удовольствия, словно сдавая за отца экзамен, рассматривали кипу бумажек, обертки от бритвенных лезвий и флакончики из-под лекарств, карандаши, болты, гвозди и зажигалки, мотки проволоки и тубы клея, кучи ничего не стоящего старья.
«Как у тебя в ящике, так у тебя и в голове. Что здесь за беспорядок?»
И только по окончании процедуры приведения большого ящика стола в порядок отец считался ушедшим в море. Уровень отцовского присутствия в доме до следующего возвращения будет поддерживать идеальный порядок, наведенный в его шкафу, в ящиках стола, в мастерской; белые шарики нафталина в карманах его пиджаков и плащей.
По понедельникам вечером мы слушали по радио «Программу для моряков». Передавались все те же пожелания счастливого плавания и скорого возвращения, а также популярные мелодии, которые судовые радиостанции не могли принимать на далеких меридианах. Стоило кораблю пройти Суэцкий канал или Гибралтар, и «Программа для моряков» уже не принималась. Под занавес программы диктор спрашивал: «Где сейчас наши корабли?» И далее перечислял: «Динара» в Адене, «Третье мая» в Анконе, «Радник» в Басре, «Босна» и «Тухобич» в Бомбее, «Кострена» в Генуе, «Подгорица» на пути в Гонолулу, «Триглав» в Иокогаме, «Раб» плывет в Новый Орлеан, «Дрежница» в Триполи…
На протяжении многих лет мы следили за передвижениями отцовского парохода. По окончании передачи я брал лист кальки, на который предварительно наносил карту мира. Красной линией вычерчивал курс парохода, а синим рисовал кружочки гаваней, в которых он бросал якорь. Красный след химического карандаша вел к портам, в которых проходила невидимая часть отцовской жизни. Но мы для него тоже были невидимы. Письма, которые судоходная компания доставляла в отдаленные порты, содержали только незначительную часть произошедшего в нашей жизни в его отсутствие. Эти письма, в которых у нас с сестрой были свои главки, не могли рассказать даже малую часть ежедневного течения жизни, о которой он потом узнавал из старых газет, пролистывая их у четырехстворчатого окна эркера. Позже наши главки переросли в полноценные письма, которые мама читала вслух и немедленно редактировала. Случалось, она указывала на некоторые неточности, на иную версию событий, которые, как она считала, имели иной характер. Мама исполняла роль цензора. Письма сестры были правильными, и мама редко вмешивалась в них, в отличие от моих, перевиравших действительность. Когда я отправился на учебу и избавился от цензора, мои письма к отцу приобрели форму, которая представлялась мне идеальной: в роскошных деталях подробно описывался каждый день, сообщался рисунок чулок особы, сидящей в трамвае напротив меня и читающей газеты. По возможности сообщались заголовки и подзаголовки газетных статей.
В отцовских письмах не было описания гаваней и городов, словно он писал только в плавании, окруженный небесами и водами. Но зато мы в мельчайших подробностях узнавали привычки кока-китайца, а также любовные проблемы некоего чилийца, игравшего на гитаре, или жизнеописание заики-радиста из Кострены. У этого радиста была красивая жена, которая якобы изменяла ему во время отсутствия. Об этом знали даже в нашем городе. В соответствии с теорией моей мамы следовало опасаться женщин, которые курят, делают маникюр, кокетливо смеются и вообще каждым своим движением привлекают внимание. К тому же мама была убеждена, что Стипе (так звали радиста) стал заикаться в результате женитьбы на этой женщине. Позже они развелись, Стипе нашел другую женщину и перестал заикаться. Так утверждала мама после того, как однажды встретила его в Риеке. Так я приобрел некоторый опыт и в период взросления старался избегать легкомысленных девушек с маникюром, кокетливо смеющихся и вообще склонных к распущенности. Я не знаю ни одного мужчины, кроме моего отца, которому бы повезло найти правильную в этом смысле женщину.
Самый успешный рейс в жизни он совершил автобусом на Фрушку-Гору.
«Если женщина может отправиться спать, не вымыв посуду, или, скинув туфли, просто затолкает их под кровать, то она никого не сможет сделать счастливым, от такой женщины следует бежать сломя голову», – говорила мама. Теперь я знаю: если мне что-то и удалось в жизни, то только потому, что уберегся от женщин, которые могли погубить меня.
Едва проснувшись, с первыми тактами дня, я сразу угадываю и интонацию. Именно этот тон, точнее шум, не прекращается и ночью. В правом ухе у меня звенит уже тридцать лет. Звенело и у Шумана. Закончил он в сумасшедшем доме. Я туда не попаду. Все-таки я осознаю все опасности, которые могут меня привести в сумасшедший дом. Жизнь развивается по невидимым партитурам. У каждого своя интерпретация, каждый читает по-своему. Именно по этой причине я знаю, что моя сила – в четком предвидении. Как зверь, я прислушиваюсь к развитию дня. Незваные гости дают о себе знать звуками гобоя, еще до того, как их тимпаны неминуемо прозвучат перед дверьми. Дирижерский талант я унаследовал от матери. Руди, она хранила в голове целые симфонии. Она и в шахматы играла. Постоянно обыгрывала отца. Нет более сильной эмоции, чем тяготение к порядку, нет более глубокой печали, вызванной тем, что мир невозможно переделать. Продвигаться вперед, как шахматные фигуры.
«Многие считают меня ненормальной только потому, что я каждому стараюсь угодить, – говорила мама. – Но запомни, – и я помнил, – этот мир не стоит на месте только потому, что существуют те, которые, даже если их считают сумасшедшими, не отступают от своих принципов. И если доброта – признак слабоумия, то я согласна быть слабоумной».
Я не сомневался в том, что мир не стоит на месте, как и в том, что моя мама – добрый человек, хотя мне до сих пор не понятна связь между добротой и аккуратностью. Я думаю, что мир продвигался бы вперед еще быстрее, если бы было больше людей вроде моей мамы. И потому, не желая снижения скорости мира в продвижении, я перенял принципы моей мамы и даже усовершенствовал их, что, полагаю, хоть немного увеличило эту скорость. Аккуратность облегчает движение, экономит самое дорогое – время. Принятие стандартов поведения дает возможность избегать недоразумений, сохранять свои и чужие нервы, а тем самым и здоровье. Следовательно – аккуратность и забота об окружающих. И чем аккуратнее человек, тем меньше недоразумений он привносит в и без того хаотичный окружающий мир.
«Разбуди меня посреди ночи, и я, не включая света, найду то, что мне надо», – говаривала мама.
Можно ли найти лучшее доказательство исконной связи мрака и здоровья?
Когда я читаю библиотечную книгу и обнаруживаю на одной из страниц присохшую крошку, аккуратно сбрасываю ее кончиком пальца. Однажды я на полях книги увидел пометку, что-то вроде виньетки, и обнаружил на ней тонкий полумесяц ногтя. Напряжение, заставившее неизвестного читателя грызть ногти, не было вызвано содержанием книги, тем более на той странице со скучным диалогом. Причина нервозности читателя была вне книги. Пятна от фруктов губят бумагу. Эти следы со временем становятся все более заметными, и в результате через десять-пятнадцать лет достаточно лишь прикосновения пальца, чтобы бумага рассыпалась. Вслед за этим рассыпается моя концентрация. И больше не могу читать. Останавливаюсь на подчеркнутой строке или пытаюсь расшифровать комментарий на полях. В итоге мне удается прочитать до конца только новые книги, без следов, оставленных предыдущими читателями. Потому что эти следы тревожат меня. Насколько помню себя, я вечно встревожен. Это мое свойство только мама отмечала как что-то особенное. Моя проблема состоит в том, что я все воспринимаю чересчур близко. Вот, например, моя первая жена, Юлия, тоже все принимала чересчур близко к сердцу, но она умела экономить это чувство, применяя его только в одном направлении, я же распространял его на все. Мой отец годами плавал на линии Ирландия – Бискайский залив на сухогрузах. Никогда не было заранее известно, в какой порт придется зайти по пути, таков уж характер насыпного груза. Я за всем слежу, Руди. Я надзираю за всей планетой. Например, в это мгновение по меньшей мере тысяча людей отправляются покупать стулья, находясь на приблизительно одинаковом расстоянии от магазинов, в которых каждый из них купит по стулу, и сам факт, что все это происходит без моего контроля, сводит меня с ума, я ведь в жизни ничего иного не желал, как контролировать всю планету. Прислушиваться к дыханию мира. И лишь однажды я занялся делом, которое меня полностью удовлетворяло. Это случилось после разрыва с Юлией. Я не мог ни играть, ни сочинять и потому устроился ночным сторожем на стройку. Стены зданий уже были возведены, шли отделочные работы. А я ночами обходил квартиры, которые днем убирали Нерины. Вскоре мне показалось, что эта симметрия исчезнет и все эти сотни квартир отдалятся друг от друга, как только что родившиеся близнецы. Каждая определится самостоятельно, потому что вот-вот прибудет мебель, следы шагов в каждой квартире создадут свой, особый рельеф. Я же всю свою жизнь был незаселенной квартирой, так и не успел создать свой собственный порядок. Все временно, временные профессии, временные женщины, и все мои намерения были временными. Я так и не сумел передать себя самого себе.
Почему я расстался с Юлией? Нет, я спокойно могу говорить об этом. Человека, к которому ушла Юлия, тоже звали Руди. Почему вас так назвали? Это имя можно привязать к любой местности, неважно, к Праге или к Триесту. Может, оно появилось в Сегедине. Я отчетливо вижу кухню, в которой Руди пьет по утрам кофе с молоком, керамическую черно-белую плитку, потому что все кухни, на которых вырастают Руди, одинаковы. Белград, Марибор или Брно. Я угадал? Насчет Словении? Не в честь ли симпатии твоей матери дали тебе такое имя? Ладно. Тот мой Руди, собственно, Руди моей жены, я звал его Папой Карло, он был театральным режиссером. У него была деревянная нога. Пятнадцать лет назад он гастролировал в Белграде. И вот этот Руди, то есть Папа Карло, настолько вдохновился сценографией Юлии, что вскоре пригласил ее работать над новым спектаклем в Мюнхене. Она добилась, чтобы музыку к спектаклю написал я. И тогда я создал лучшее свое произведение. Оно очень понравилось Папе Карло. Но их следующая постановка в музыке не нуждалась, и я вернулся в Белград. А Юлия нашла решение и для нового спектакля, и для Папы Карло, и для меня. Для того нового спектакля Папы Карло она полностью очистила сцену, подчеркнув пустое пространство. Знаете, как? Светом. Да, таков уж мой удел, дорогой Руди. Этот свет. Во время всего спектакля освещение не фронтальное, а контровое, невероятная пустота, осмысленная пустота, пять занавесов света, которые полностью изменяют, уничтожают пространство, точнее, создают пять различных пространств на одном и том же месте. Косые полосы света, они переламываются. На генеральной репетиции мне все стало ясно. Пять источников света не могут принести ничего хорошего. А потом туннель, как какая-то взлетная полоса. Я растерялся, потому что Юлия нашла решение, ее чувства были ограничены, и поэтому она так экономила их. Я всегда чувствовал, что ей самой нечего сказать, но она безошибочно распознавала того, кому есть что сказать. А Папа Карло, с его характерным постукиванием протеза, поставил точку. Не троеточие, но точку. Окончательную. Она ушла в мир вслед за этой деревянной ногой. Дни напролет я сидел в квартире с зашторенными окнами, воображая, что я ослеп, что живу в идеальном равновесии, в которое трещины света не вносят беспорядка. Возвращаясь ночами по шоссе из Нового Белграда, где жила Елизавета, я закрывал глаза и начинал считать. Сначала до пяти, потом до десяти. Я вел машину уверенно, неровности дороги не влияли на движение. Я оставался в своей колее. Это пугало Елизавету. Но в полной темноте все вокруг здоровое и чистое. И тогда я отказался от этой полупустой привычки закрывать на ходу глаза. А ведь я считал уже до десяти. Десять секунд езды во мраке. После смерти Елизаветы я опять начал ездить с закрытыми глазами. И начал с рекордного числа: десять… И на счете одиннадцать потерял сознание. И получил не один, а два протеза.
Каждый из нас после смерти оставляет контурный глобус. Границы государств постоянно меняются, города разрастаются, реки меняют русла, искусственные водохранилища затапливают долины. Дома рушатся, углы исчезают, в кинотеатрах гаснет свет. Доверять можно только контурным картам. И контурному глобусу. Жизнь тоже контурная. Как войти в контур? У каждого в себе есть что-то негативное, рулоны прожитых дней и лет. И так мало выходит из камеры сознания на дневной свет. Только в мгновение исчезновения можно просмотреть все непроявленные негативы. Одним-единственным взглядом охватить весь архив. Полдень в Джакарте. Мой отец передает агенту корабельную почту, но, спрятавшись за грудой исписанных фраз, вдруг становится кем-то иным. Коротко говоря, в кармане времени, который невозможно контролировать, он отдается тайной бухгалтерии. Послеполуденный ливень. Дымящийся папоротник. Голоса, доносящиеся из бамбукового дома. Письмо еще не отправилось, но через десять дней стены будут воздвигнуты. Сейчас наступило мгновение космической дыры. Он не состоит на учете. Останутся только сувениры, привезенные из путешествий, пачки писем в шкафу. Предположения, этот гигантский папоротник из семейства сомнений, спустя годы после смерти отца прорастут в монологах моей мамы. Она никогда не пряталась в тени сомнений. В партитуре всегда было нечто, что пробуждало у нее сомнение, направляло в лабиринт пауз, ложных пианиссимо, в глубинах которых звучали тимпаны и колокола. Лиги и триоли – пустая трата времени, неубедительное алиби, след черного фонда жизни. Идиллия состоит в незнании. Моя мама так никогда и не расслабилась, она просто все, абсолютно все знала. Это то знание, которое появляется во время разглядывания фотографии счастливой пары, отмечающей «золотую свадьбу». Десятилетия выпадают в осадок, потомки, собравшиеся на семейной фотографии. Но давайте немного дольше задержим взгляд на лице виновницы торжества, этой тихой старушки с ангельскими чертами лица, и тогда появляется Некто, видимый настолько, насколько виден водоворот на середине реки, как легкая рябь на поверхности реки. Это самое страшное, неопровержимый факт того, что существует Некто. Даже тогда, когда его нет, существует Некто. Я всегда хотел стать этим самым Некто. Потому что, казалось мне, только так жизнь не сумеет меня обмануть, только в этом черном фонде кроется доход, не занесенный в бухгалтерские книги, это единственное непреходящее удовольствие. Со временем оно, напротив, только крепнет. Это и есть те самые не проявленные негативы, не изученная география души. Джакарта, ливень, папоротник. Отрывок невидимой жизни, обычное мгновение, но все-таки самое близкое. Но что-то меня задевало. И печалью, и красотой. Что я был готов отдать за овладение полуминутным летним ливнем в отцовской жизни! Спрятавшись или просто укрывшись за забором слов, написанных в той тайной жизни?
О проекте
О подписке