«Дичок, медвежонок, Миньона», – повторяю я про себя.
(Это из списка нежных слов для мертвой женщины у Мандельштама. «Возможна ли женщине мертвой хвала?»)
А если подобрать такие слова к самому Мандельштаму – что это будет?
Сверчок, кузнечик, скандалист?
Щегол, звучащая раковина, старик?
Чего-то там бормочет себе под нос. «Мы только с голоса поймем, что там царапалось, боролось».
И вдруг учудит скандал.
Известная история с пощечиной Алексею Толстому.
Сейчас даже не хочется уточнять – какие-то деньги, не вернули долг, молодой поэт Саргиджан: он, вместо того чтоб вернуть, накупил продуктов; Мандельштам увидел его, кричит в форточку: «Вот, молодой поэт не отдает старшему товарищу долг, а сам приглашает гостей и распивает с ними вино». Началась ссора. Саргиджан полез с кулаками на Мандельштама, получила свое и Надежда Яковлевна. (Вот же: не хотел рассказывать – рассказал; с Мандельштамом всегда так.)
Потом был товарищеский суд, председатель Алексей Толстой встал на сторону Саргиджана. Молодой поэт, новые голоса, будущее литературы. Недопустимое поведение старшего товарища поэта Мандельштама. Еще и жена ввязалась.
Молодого поэта все-таки обязали вернуть по возможности деньги. (Мне нравится это «по возможности».)
Этого Осип Эмильевич стерпеть тоже не смог.
Через два года Мандельштамы едут в Ленинград. В «Издательстве писателей» Мандельштам встречает Толстого, и прямо там Толстой и получает своего отложенного леща.
«Вот вам за товарищеский суд!» – кричит О.М.
Скандал вспыхнул снова.
Известный поэт Перец Маркиш реагирует изысканно: «О, еврей дал пощечину графу».
Роняет свое увесистое слово Горький: «Мы ему покажем, как бить русских писателей».
…В сущности, вся эта история с долгом и потом битьем по лицу – бунт маленького человека. Шинель Башмачкина. Месть за то, что шинель у него украли, а потом еще и на товарищеский суд вызвали.
Мандельштам в бытовом своем поведении и есть этот взбунтовавшийся Башмачкин. Вся разница в том, что этот смешной и вздорный еврейский Башмачкин был не переписчиком, а гениальным поэтом.
Вот из Гоголя:
Он вступил на площадь не без какой-то невольной боязни, точно как будто сердце его предчувствовало что-то недоброе. Он оглянулся назад и по сторонам: точное море вокруг него. «Нет, лучше и не глядеть», – подумал и шел, закрыв глаза, и когда открыл их, чтобы узнать, близко ли конец площади, увидел вдруг, что перед ним стоят почти перед носом какие-то люди с усами, какие именно, уж этого он не мог даже различить. У него затуманило в глазах и забилось в груди. «А ведь шинель-то моя!» – сказал один из них громовым голосом, схвативши его за воротник. Акакий Акакиевич хотел было уже закричать «караул», как другой приставил ему к самому рту кулак величиною в чиновничью голову, примолвив: «А вот только крикни!» Акакий Акакиевич чувствовал только, как сняли с него шинель, дали ему пинка коленом, и он упал навзничь в снег и ничего уж больше не чувствовал. Чрез несколько минут он опомнился и поднялся на ноги, но уж никого не было. Он чувствовал, что в поле холодно и шинели нет, стал кричать, но голос, казалось, и не думал долетать до концов площади.
Этот недолетающий голос и эти мелькнувшие на злоумышленниках случайные усы на этом не закончатся и еще будут записаны: Мандельштам и на Сталина потом прыгает, как Башмачкин прыгал на гоголевское Значительное Лицо.
Снова из Николая Васильевича:
Вдруг почувствовал значительное лицо, что его ухватил кто-то весьма крепко за воротник. Обернувшись, он заметил человека небольшого роста, в старом поношенном виц-мундире, и не без ужаса узнал в нем Акакия Акакиевича. Лицо чиновника было бледно, как снег, и глядело совершенным мертвецом. Но ужас значительного лица превзошел все границы, когда он увидел, что рот мертвеца покривился и, пахнувши на него страшно могилою, произнес такие речи: «А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! не похлопотал об моей, да еще и распек, – отдавай же теперь свою!» Бедное значительное лицо чуть не умер. <…> Он сам даже скинул поскорее с плеч шинель свою и закричал кучеру не своим голосом: «Пошел во весь дух домой!»
Только реальный Сталин реального Мандельштама, еще не пахнувшего могилой, не испугался. Есть версия, что ему даже эта «эпиграмма» польстила (вокруг-то все тонкошеие). Мы все помним начало текста (но тонкошеие вожди появятся там только во второй строфе).
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
<…>
Шинель маленькому гоголевскому человеку Мандельштаму за все это безобразие, разумеется, не отдали, но и наказание было на удивление мягким. Ссылка. Это потом уже все кончилось лагерем. Но сколько воды сперва утекло.
…Интересен тут еще и мотив «глухоты».
Речи, как известно из стихотворения, не слышны за десять шагов – но почему именно за десять?
Юрий Фрейдин, врач-психиатр и литературовед, сопредседатель Мандельштамовского общества, высказывает любопытную версию.
Оказывается, тогда при призыве в армию такое было расстояние для проверки слуха в кабинете отоларинголога.
У Мандельштама мелькала тема «неслышания» – в его гениальном «Ламарке» («Наступает глухота паучья, здесь провал сильнее наших сил»), теперь вот и мотив беззвучности, полубеззвучности.
То есть теперь не только глухота, но и само отсутствие звука. Мост вот-вот поднимется, и нам по подвижной лестнице Ламарка уже не сбежать.
И еще одно очень интересное чужое наблюдение.
Оказывается, в 1938 году, когда Осипа Мандельштама арестовали повторно, никто из следователей не припомнил ему этот текст. Что странно.
Опять Фрейдин:
Никто из упомянутых Осипом Эмильевичем в 1934 году слушателей за это стихотворение, за то, что он его слышал, не пострадал, привлечен не был. Единственный человек, кому это стихотворение вменялось, это был Лев Николаевич Гумилёв, который, собственно, был повторно арестован и пошел в лагерь по доносу, где фигурировало, в частности, чтение им этого стихотворения.
Но Мандельштам-то, Мандельштам – сам хорош: «Я написал стихотворение, за которое меня могут расстрелять», – а теперь читает его налево и направо. Дичок, медвежонок, Миньона. Скворец, кузнечик, человек, физически не способный микшировать свой голос.
И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,
И Гёте, свищущий на вьющейся тропе,
И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,
Считали пульс толпы и верили толпе.
Быть может, прежде губ уже родился шепот
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.
Вот так и бродит этот призрак, призрак Мандельштама. По русской литературе. И по городам: Москва, Петербург, Воронеж.
И памятник ему не поставишь (ну то есть поставишь, но тоже как-то криво, в закутке, – вот Ахматову поставили так поставили: там, где просила; а Мандельштам не просил).
Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова —
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
Мало в нем было линейного,
Нрава он был не лилейного,
И потому эта улица,
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама…
И вроде бы всё. (Нет, не всё.) Говорят, с недавних пор прекратились совсем появления поэта-мертвеца и в Москве, и в Петербурге. Видимо, гоголевская шинель с плеч испуганного генерала пришлась ему впору. Никто больше не слышит, чтоб сдергивали шинель с чьих-то плеч. Никто не кричит в форточку. Никто не едет в Ленинград и не ударяет Алексея Толстого по лицу.
Хотя…
Некоторые шепчут не дальше десяти шагов, что в дальних частях города, а иногда и не в дальних, а в самых что ни на есть центральных частях Васильевского острова, например на 8-й линии (где жил брат Мандельштама Евгений и где было написано известное стихотворение «Ленинград» с легендарным «Я вернулся в свой город, знакомый до слез»), иногда все-таки показывается поэт-мертвец.
И уж точно известно, как один милиционер, проходя мимо булочной-пекарни «Хлебушек» в Коломне, «видел собственными глазами, как показалось из-за одного дома привидение; но, будучи по природе своей несколько бессилен, <…> он не посмел остановить его, а так шел за ним в темноте до тех пор, пока наконец привидение вдруг оглянулось и, остановясь, спросило: “Тебе чего хочется?” – и показало такой кулак, какого и у живых не найдешь».
Милиционер (ой, простите, полицейский) не нашелся, что ответить, кроме «ничего», да и поворотил тот же час назад.
Привидение, однако же, было уже гораздо выше ростом, носило преогромные усы и, направив шаги, как казалось, к Обухову мосту, скрылось совершенно в ночной темноте.
То есть опять Мандельштам учинил скандал. Жутковатый.
Но были и посмешней.
Как-то, вернувшись из города домой, Надя [Надежда Яковлевна Мандельштам] весело рассказывала об одной из обычных трамвайных перебранок. Они пробивались к выходу, получая тычки и виртуозно отругиваясь. Но последнее слово осталось за оппонентом. «Старик беззубый», – обозвал он Мандельштама. Выйдя уже на переднюю площадку, Осип Эмильевич приоткрыл дверь в вагон, просунул голову и торжествующе провозгласил: «Зубы будут!» С этим победным кличем они вышли из трамвая.
Зубов, кажется, так и не было.
У того же Осипа Мандельштама есть загадочное стихотворение, где он раздает слова-символы в подарок поэтам. Почему одному это, а другому то – загадка.
Мандельштам тут как сорока-белобока. Которая, как известно, варила кашу и кормила деток, но делала это странно: этому дала, этому дала, а этому почему-то нет.
Объяснение, что последний птенец не ходил в лес, не рубил дров, не топил печку и не варил кашу, не выдерживает никакой критики: нигде не сказано, что предыдущие сорочьи дети принимали хоть какое-то участие в приготовлении пищи. Скорей всего, сорока просто не любит последнего – и это в чистом виде абьюз.
Мандельштам в своем стихотворении добрее сороки, хотя тоже что-то темнит («А перстенек-то я приберу, никому не дам»). И именно Тютчеву он предлагает вручить наш первый общий подарок.
Причем Тютчеву достается стрекоза с ударением на второй слог.
Дайте Тютчеву стреко́зу —
Догадайтесь, почему.
Веневитинову – розу,
Ну а перстень – никому.
Баратынского подошвы
Раздражают прах веков.
У него без всякой прошвы
Наволочки облаков.
А еще над нами волен
Лермонтов – мучитель наш,
И всегда одышкой болен
Фета жирный карандаш.
Ну что ж, попробуем догадаться. Почему Тютчеву достается именно стрекоза? Наверное, он их очень любил, часто в стихах упоминал?
Нет. Знающие люди говорят, что у Тютчева вообще есть только одно-единственное стихотворение, где эта самая стрекоза мелькает.
В душном воздухе молчанье,
Как предчувствие грозы,
Жарче роз благоуханье,
Звонче голос стрекозы…
Может, именно поэтому Мандельштам и предлагал нам Тютчеву ее подарить? В любом случае, это насекомое нам сейчас поможет – будет нашим проводником. И уже неважно, с ударением она на второй слог или последний.
Лети, лети, стрекоза, через запад на восток, будь нашим шпионом, нашим беспилотным дроном (извини за рифму).
…И вспорхнет первая стрекоза. Зависнет.
И видит своим фасеточным глазом (о, какое странное зрение: верхние фасетки делят мир на черное и белое, а нижние умеют, и отлично, лучше многих других насекомых различать цвета), видит какое-то препятствие. В принципе, ей неважно: люди это, или два теленка, или вставшие на задние лапы две неодинаковые собаки. Она просто видит две фигуры: одна большая, другая куда поменьше.
Когда Фёдор Иванович был маленьким (уж не знаю, с курчавой головой или нет), к нему был приставлен в «дядьки» крестьянин, выкупившийся из крепостных и на добровольных началах поступивший на службу к родителям Тютчева. Четырехлетний Феденька (это он, он – та маленькая фигурка) привязался к Николаю Афанасьевичу Хлопову. А когда мальчику исполнилось шесть лет, Хлопов даже стал свидетелем пробуждения у ребенка определенных литературных способностей.
В 1809 году (тут история умалчивает: было ли это летом или поздней осенью – то есть могла ли какая-нибудь стрекоза подглядеть это, летя по своим хищным стрекозиным делам) маленький Тютчев, гуляя в роще недалеко от сельского кладбища, наткнулся на мертвую горлицу.
Кладбище, мертвая горлица… Что-то щелкнуло в голове (кстати, никакой не курчавой: если найти его детский портрет, увидим, что на нас смотрит ребенок с не очень густыми, старательно расчесанными рыжеватыми волосами) у шестилетнего мальчика, и он не только хоронит птицу, но еще и пишет на ее смерть поэтическую эпитафию.
…Только сейчас подумал: может, поэтому Мандельштам и предлагает дать Тютчеву стреко́зу, что у того ее совсем в текстах нет? Вот уже ранее упомянутая первая поэтическая птица (жаль, что ту эпитафию не найти сейчас) появится у Тютчева во взрослых стихах, и не раз. «Жизнь, как подстреленная птица, подняться хочет, но не может». И лебедь будет, и коршун. А стрекозы нет. «Один раз» не считается. А как же в этой жизни без стрекозы?
Без стрекозы, без любви, без добрых напутствий. Никак нельзя – ни без первого, ни без второго, ни третьего. (Мы за комплексный обед. Приходим в столовую судьбы и требуем полного подноса. И хлеба, хлеба побольше.)
Кстати, о хлебе, духовном. У взрослого уже Тютчева сохранится икона, которую подарит ему «дядька» перед новым отъездом Фёдора Ивановича за границу (в первый раз Хлопов молодого Тютчева сопровождал и даже писал пространные письма-отчеты из Баварии матери поэта; в этот раз смысла в сопровождении уже нет).
На лицевой стороне иконы памятные даты его бывшего теперь питомца изображались в виде святых (например, в самом центре – Богоматерь «Взыскание погибших»), а на обороте уже постаревший слуга запишет своей рукой: «В сей день мы с Фёдором Ивановичем 1822 года приехали в Петербург, где он вступил в службу».
Есть и смешное (ну, в реальности, конечно, ничего смешного не было, там чуть не дуэль должна была состояться, но любое поучение, сделанное от чистого сердца, соскальзывает в анекдотическую повестку). Во втором и третьем углу иконы идет интригующее: «Генваря 19, 1825 г. Фёдор Иванович должен помнить, что случилось в Минхене от его нескромности и какая грозила опасность». Но опасность миновала. «20 генваря все кончилось благополучно».
А потом пройдет целая жизнь – и вспорхнет, по нашему авторскому произволу, пропевшая всю тютчевскую жизнь, проплясавшая, пропустившая ее вторая стрекоза.
Тютчеву уже за пятьдесят. Он едет в 1855 году снова в Овстуг, в село, где он и родился. Там он и напишет 13 августа (некоторые стрекозы летают до октября) свое знаменитое:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь небесный
Исходил, благословляя.
Можно позволить себе представить, как записал он это стихотворение, положил на прогретый солнцем подоконник, какая-то сбившаяся с пути стрекоза (вот же, вон они, твои мухи, комары, жуки и мотыльки, гонись за ними, кого-то съешь на лету, кого-то, потяжелее, уронишь на землю, расправишься там) примчалась, села на белый исписанный листок, поползала между словами «народа» и «не заметит», переползла на «смиренной», потом на «всю тебя», но надоело, до «Царя небесного» не добралась, вспорхнула – и поминай как звали.
Кто ж придумал, Иван Андреевич, кто ж сказал Вам, баснописец Крылов, что она все пела да танцевала? Она жрала. Все лето жрала. Перемалывала зазубренными челюстями тела жертв, все никак не могла остановиться. Стрекоза – это и есть любовь. Жизнь и любовь. Страшная морда, увеличенная макросъемкой, которая не пощадит никого – ни морда не пощадит, ни съемка. Давно ль, мальчик-стрекоза, гордясь своей победой, ты говорил: она моя… Год не прошел… Какой год, самец-стрекоза? Несколько месяцев ты живешь, ну так пойди через месяца два, полети, спроси и сведай, что уцелело от нея?
Впрочем, я отвлекся.
О проекте
О подписке