Недаром во многих текстовых ансамблях 1990 – 2000-х Пригов создает своеобразные «каталоги» субъективности, как, например, в монументальном цикле «Графики пересечений имен и дат», в котором собраны ежедневные тексты, которые поэт писал на протяжении десяти месяцев 1994 года в каждом описывается одна встреча или одно событие, пришедшееся на этот день, при том что все эти события не выходят за пределы круга друзей и знакомых автора, а дата входит в текст самого стихотворения[22]. К примеру —
Повстречалися со Львом
Лев немного опечален
Спрашивает: Что вначале
Было – слово или ОМ
Индусский! —
Лев, помилуй, ты ведь русский
Еврей
Всякой глупостью индусской
Епт
Голову-то забивать не стыдно?
Когда это у тебя началось? —
А сегодня какое?
5 марта 1994 года! —
Третий день уже
Нетрудно догадаться, что Лев, фигурирующий в этом тексте, – это Лев Рубинштейн, хотя по логике цикла это несущественно: все упоминаемые в цикле персонажи лишены фамилий и какой бы то ни было индивидуализации. Имя оказывается привязано к дате и, в сущности, равняется ей – будучи одновременно индивидуальным и обобщенным знаком. Аналогичное сочетание уникальности с безличностью подчеркивается и сюжетами стихотворений – с одной стороны, вполне конкретными, с другой, ничем не выдающимися. Таким образом, вместо «куска жизни» автора, запечатленного в этих текстах, мы (как и в «паттернах») получаем набор «индексов» – дат, имен и бессобытийных событий, – объединенных фигурой Пригова как невидимой, но явной «центральной зоной». По сходной логике строятся и такие «каталоги субъективности», как «О чем я думал в разные времена» (1994), «Где я и что я» (1997), «Что меня поразило» (1999), «Чего я стеснялся» (2000) и др.
Эффект всех этих каталогов парадоксален: эти собрания (или вернее, серии), казалось бы, предельно автобиографических сведений не столько «документируют» субъективность автора, сколько представляют ее как концептуалистскую экспозицию однородных, выбранных по формальному признаку элементов «я». Чем больше этих элементов, тем семантически менее значительную роль они играют, тем неопределеннее становится «означаемый» ими образ субъекта. В конечном счете во всех этих текстах каталогизация элементов субъективности приводит к демонстрации отсутствия самого субъекта, как бы заваленного грудой однородных «паттернов».
Особенно интересный случай представляет незакончeнный прозаический текст «Тварь неподсудная» (2004), также включенный в этот том. В этом тексте Пригов обращается к воображаемому литературному суду, якобы признавшему его чудовищем и преступником. В качестве своего «оправдания» Пригов приводит воспоминания о детстве (в духе фрейдистско-марксистского детерминизма: вот почему я стал таким), акцентируя внимание прежде всего на детской сексуальности. Сама эта тема достаточно табуирована, и сцены, изображающие подростка, залезающего под юбку взрослой соседке, пока та занимается с ним немецким (соседка тем временем делает вид, что ничего не замечает), или щупающего одноклассниц, увлеченных разглядыванием оставленного на столе классного журнала, – как бы подтверждают «чудовищность» поэта. Однако эти свидетельства не столько укрепляют модернистскую мифологию авторского «я» как священного чудовища, сколько вписывают ее в страшно узнаваемый и, в сущности, лишенный индивидуальной привязки опыт отрочества, усугубленный не менее безличным опытом послевоенного поколения.
Последнее подчеркивается пародийными ламентациям автора, обличающего своих судей как представителей нового поколения, у которого-де нет ничего святого, тогда как у него и его поколения и т. д. Таким образом, возникает парадокс: чем «искреннее» автор обнажает свой личный, к тому же «постыдный» опыт, тем менее индивидуальным тот оказывается. «Паттерн» проступает и тут, подрывая иллюзию автобиографизма, исповедальности и т. п. Иными словами, казалось бы, сугубо индивидуальное «я» предстает «практическим субъектом», только Пригов уже больше не изобретает для него двойника, простецкого «Дмитрия Алексаныча», а осуществляет эту операцию «по живому», на самом себе.
Все эти тексты также принадлежат пространству «новой искренности», представляя ее новый, отличный от «домашних» стихов аспект. Здесь Пригов интуитивно осуществляет именно ту интеллектуальную операцию, которая сегодня закрепилась в термине «политика субъективности». Правда, сам Пригов предпочитает термин «само-иденти-званство» (гибрид «самоидентификации» и «самозванства»).
Он обнаруживает, что любая рутинная практика субъективности – от попыток самоописания до меморий – всегда политична, поскольку сам факт артикуляции собственной субъективности есть акт власти и, соответственно, требует политической борьбы с другими, уже утвердившимися формами власти.
«Само-иденти-званство» предстает с особой очевидностью в поздних циклах Пригова – таких, как «Гибельная красота» (1995), «Дети жертвы сексуальных преступлений» (1998), «По материалам прессы» (2004–2005). В них субъект – уже непонятно личный или безличный – предстает каналом, по которому течет поток шокирующих, главным образом, криминальных (хотя и не только) новостей. Причем, новости, во-первых, как правило, включают в себя акт насилия, а во-вторых, само воспроизведение каждого такого сообщения сопровождается резонерской реакцией, по сути, манифестирующей «нравственное превосходство» – иначе говоря, символическую власть – субъекта:
Зверское убийство
Четырех невинных человек
Произошло вчера на улице Берсеньевской
Есть такая
В Москве
И все из-за квартиры
Проживало там четверо —
Осталось двое
Переедут на другую жилплощадь
Кому же достанется квартира
Политая столь многой кровью?
Свел счеты с жизнью прямо в тире
Двадцатилетний юноша
Приставив пистолет Марголина
К виску
И выстрелил
Оставил лишь записку:
Мама, я ухожу, прости!
И ушел
А мама – прощай его
Пока доктор измерял пульс
У 76-летнего пенсионера
Фельдшер рыскал по квартире
Потом пенсионер заметил
Что сервант открыт
И пенсия исчезла
Такая нынче вот медицина
В чем-то неплоха
А в чем-то – просто ужасна
Путем серийного повторения этого приема Пригов превращает саму резонерскую реакцию в необходимую часть «спектакля насилия» (если воспользоваться выражением Ги Дебора). Недаром в отдельных стихах погружение в поток новостей провоцирует ментальное превращение «человека новостного» не то в жертву, не то в преступника:
Уже дрожащим дряхлым стариком лет восьмидесяти
Ему горько-прегорько припомнилось
Как его, лет уж двадцать-тридцать назад
почивший дядюшка
В далеком-предалеком детстве
Домогался и домогался его
И он бросил разыскивать чью-то могилу
Разрывая ее старческими скрюченными пальцами
И вдруг представилось, что он все перепутал
Что это он в чужом детстве
Домогался тельца собственного племянника
И вот он теперь почти уже расслабленным скелетом
Забился в сырой угол им самим только что
выскорбленной могилки
В сущности, новостной поток оказывается ничем не хуже и не лучше текстов классической русской поэзии, «проходящих» через субъекта в цикле «Одно – такое. Другое – такое» (1993), или романтического «образа поэта», как в сборниках «Поэт как слабый человек» (1996) и «Поэт как слабое существо» (1996): все это авторитетные дискурсы, которые дают субъекту отсутствующие у него языки самовыражения, а главное, предоставляют площадку для утверждения собственной символической власти. Показательны в этом отношении и тексты, вошедшие в раздел «Максимы», – в них субъект Пригова занимает отчетливо дидактическую позицию, и вместе с тем эти тексты читаются как методичная деконструкция символической власти и сопряженного с ней символического насилия, воплощенных в традиционной позиции поэта – всезнающего учителя жизни.
Но может быть, принципиальный отказ, уклонение от всяческих, даже минимальных и потенциальных, манифестаций власти ведет к иной политике субъективности и по-иному формирует саму субъективность? Во всяком случае, на эту мысль наводят многие тексты Пригова.
Скажем, политические колонки Пригова, печатавшиеся на сайте polit.ru, а затем изданные как цикл под названием «ru.sofob» (2007 – частично включены в раздел «По материалам прессы»). В них Пригов, вопреки ожиданиям, практически ничего не «утверждает» и тем более не «проповедует». Кроме, разве что, единственного, но очень важного постулата – о миссии интеллектуала. Эту миссию Пригов понимает совершенно конкретно: интеллектуал это «такое специально выведенное существо для проверки и испытания на прочность всевозможных властных мифов и дискурсов. Как, скажем, собака натасканная на наркотики». Поэтому интеллектуал не может быть на службе у какой-либо, особенно властной, идеологии. Поэтому позиция интеллектуала чревата одиночеством.
Сам Пригов во всех своих текстах демонстрирует верность этой позиции. Именно поэтому он не столько утверждает, сколько вопрошает. Разыгрывая внутренние противоречия популярных идеологем, он доводит их до абсурдистского результата, который запечатлевает с помощью анекдота или какого-то смешного случая. Последний выступает как некий коан, открытый для многочисленных интерпретаций. И при всем этом, конечно же, позиция Пригова отличается последовательным либерализмом. Нет ли тут противоречия?
Собственно говоря, Пригов сам не раз артикулирует внутреннюю логику таких высказываний, впрочем, неизменно оставаясь в зоне пародийно воспроизводимого «чужого» дискурса. Особенно примечательны в этом отношении тексты из цикла «Что может значить» (1997; включены в раздел «Максимы»), среди которых встречаются, например, такие:
Что можно сказать о сумеречных зонах? – ну, это так называемые зоны неразличения, пограничные зоны, зоны непринадлежания (…) то есть мерцательности, говорения-неговорения, Двайты-Адвайты и одновременно все же именно то, о чем здесь говорится
Что значит: заполнить пустотой? – да практически ничего, просто некую пущую пустоту заполнить данной, которая по сравнению с иной оказывается и не такой уж пустотой, либо в отрицательном смысле имеет положительное действие, то есть подразумевает опустошение
Что может значить: апеллировать к истине? – это уж, действительно, практически, ничего не значит, кроме того, что предполагается наличие некой, общей для всех, даже перед лицом кого это все происходит, общей истины, что, понятно, чистый абсурд, но сама интенция обладает некой степенью изначальной убедительности и обращение к ней самому обращающемуся придает значительную степень уверенности в общезначимости своих апелляций, что несомненно имеет воздействие на противостоящую сторону
Все эти максимы, хоть и пародируют научный дискурс, тем не менее, в полной мере демонстрируют сам принцип, лежащий в основе их риторики – и шире, в основе приговской политики субъективности. А именно: методичный подрыв дискурса парадоксально сочетается с достижением его прямых задач. На первый взгляд, «пустое» высказывание «оказывается не такой уж пустотой», если оценивать его по его политическому эффекту – прежде всего, по воздействию на другие высказывания и дискурсы. Сознание отсутствия «общей истины» не мешает использовать апелляцию к последней в качестве инструмента, усиливающего убедительность собственного высказывания и т. п. Строго говоря, это и есть мерцательность, которая уже упоминалась не однажды. Но смысл ее по отношению к политике субъективности означает то, что целенаправленное обнажение и подрыв дискурсивных «заимствований», из которых складывается современный субъект, может стать способом построения вполне самостоятельной субъективной политики; что отказ от цельности способен стать основой цельной позиции; что трикстерское высмеивание всех «апелляций к истине», при последовательности осуществления, само вырастает до утверждения истины.
Приложима ли эта логика к поэзии Пригова? Думается, да. Неслучайно в своих поздних стихах Пригов часто возвращается к «возможности прямого и искреннего высказывания» – с необходимой оговоркой: «я, естественно, не говорю о чистой, невинной и невменяемой лирике» (предуведомление к сборнику «Возвращенная лирика», 2002). Он (тщетно) ищет грамматические структуры, обеспечивающие «процедуру грамматической и интонационной незаинтересованности» и даже пишет стихи «не для чтения» (вполне сознавая лукавство такого хода). Наиболее убедительным, впрочем, представляется такое самоопределение из предуведомления к сборнику «Почти ничего» (2003): «Классической интенцией классического поэта было создать некий незыблемый шедевр, переживающий все и всех на свете и светящийся одиноко среди исчезнувшей вселенной… Мои же слабые амбиции простираются ровно в противоположном направлении. Стихотворение должно уничтожаться, самоиспаряться в конце. Исчезать. Должен оставаться легкий дымок воспоминаний о чьем-то будто бы существовании. И снова, снова… Посему и такое огромное их количество, как актов, подтверждающих невозможность утвердиться».
Эта интенция действительно прослеживается во многих текстах Пригова, она объясняет обязательное наличие снижающей или комической, но, как правило, нарушающей ритм стихотворения концовки. Но за этой а-стуктурной структурой стоит и глубокое философское сознание, рифмующееся и с «Катей китайской» и, как всегда, воплощенное Приговым без пафоса и с самоироничным смирением.
С одной стороны, его философия доводит до конца постмодернистскую критику абсолютов, что самим Приговым определяется как «партизанский логос»:
Сжигать все до последней птицы
И убегать в свою берлогу —
Такой вот партизанский принцип
И выше – партизанский логос
Не то, чтобы здесь всякий занят
Подобным, но мы партизане
Отчасти
Все
Отчасти
Кроме тех редких, кто полностью
С другой, она вызывает в памяти барочное Vanitas – тщету человеческих усилий; только у Пригова эта аллегорическая фигура, ухмыляясь, указывает на неизбежное исчезновение, стирание, размывание под потоком времени любой власти, любого смысла, любого значения, любых убеждений – короче говоря, любой «монады» (тоже, впрочем, барочная категория). Это очень горькая философия, но за ней стоит радикальный отказ от наивности и самообмана. Именно способность Пригова смешно писать об этом пределе современного сознания определяет неповторимую интонацию, без преувеличения, шедевров его поздней, самоиспаряющейся лирики:
Вот в Беляево, скажем, иль ниже
Я стою прислонившись к плетню
И думаю:
Вот старушку я разве обижу? —
Обидишь, обидишь! – Вот ребенка ли уроню? —
Уронишь, уронишь!
Что за голос тяжелый и мрачный
Среди ясного летнего дня
Я в смятении оборачиваюсь
Никого, вроде, кроме меня
Не наличествует
И я прихожу в еще большее смятение.
Собака лает, дождик сыпет
Окрестность капель мелкой сыпью
Покрыта, пробегает дрожь
И шопот слышен вдруг: Не трожь
Не трогай меня
В минуту моей слабости
С папой в магазин идем
Там всего безумно много
А мы немногое берем
Этого и иного
Так рублей на двадцать в сумме
Папа, где ты? – А папа умер
Давно
Очень давно
Когда еще такие мощные деньги были
Вот все Макдональдсы поносят
А я, признаться, так люблю
Зайти – сижу, мне внук приносит
Бигмак и чипсы, я беру
Его кудрявую головку
И в лоб целую так неловко
И мы едим
Это и есть «искусство предпоследних истин» – ведь именно так Пригов определял поэзию.
О проекте
О подписке