Читать книгу «Места» онлайн полностью📖 — Дмитрия Пригова — MyBook.
image
cover

 








 











 









 











 












 











 

















 









 











 





 

























Еще более комедийно воплощается советская или русская «равномощность Вселенной» в известном стихотворении из цикла «Искусство принадлежать народу» (1983):

 
Я выпью бразильского кофе
Голландскую курицу съем
И вымоюсь польским шампунем
И стану интернацьонал
 
 
И выйду на улицы Праги
И в Тихий влечу океан
И братия станут все люди
И Господи-Боже, прости
 

Судя по этими описаниям, «я» равное «народу» поглощает все, что претендует на роль «другого». Не только мое тело, но и «мой» язык в итоге состоят из множества заимствований, по сути дела, являясь макароническим текстом:

 
Любовь (пишу я по-французски)
Обладает (пишу я опять по-французски)
Свойствами (пишу я на латыни)
И завершаю почему-то по-русски: Блядства
 
(«Различное письмо», 1997)

Дискредитация «вечности» и таких ее социальных эквивалентов, как «народ» и «нация», приводит Пригова к новой языковой концепции, которую он разрабатывает начиная с середины 1990-х годов, хотя ее истоки и обнаруживаются значительно раньше. Эта концепция выворачивает наизнанку изобретенную Достоевским на примере Пушкина «всемирную отзывчивость» русской души. У Достоевского «всемирная отзывчивость» свидетельствует о мессианской роли русского народа и представляет модель имперского превосходства, основанного на всепонимании, всепроникновении и всепоглощении «другого».

У Пригова как раз наоборот: во-первых, он в себе самом обнаруживает уже готовые черты, которые можно при желании определить как «другие», поэтому домом для его поэтического субъекта может оказаться и московский район Беляево, и Лондон, и Германия, а чужбиной – Россия. Во-вторых, ничего иного – т.е. своего – он в себе не находит; все «свое» оказывается либо всеобщим (т.е. банально-бессмысленным), либо «чужим» (т.е. цитатно-апроприированным). В стихах об этом, конечно, сказано лучше:

 
Заражен бациллой модернизма
Чтоб разрушить – я вокруг гляжу
От христьянства до социализма
Чтоб разрушить, все внутри ношу
 
 
А пока ношу – то забываю
Что разрушить собственно хотел
Уж не разделяю наших тел —
Все свое люблю и обожаю
 

В-третьих (хотя этот тезис может показаться противоречащим первым двум предыдущим), он неизменно демонстрирует сконструированный характер тех или иных образов «другого». Таким образом, именно конструкция «другого», то, как воображается «другое», и является единственным, более-менее осязаемым воплощением «своего» – именно эти конструкции Пригов исследует на протяжении всего своего творчества. Таким образом, в Пригове мы находим поразительно последовательного разрушителя эссенциалистских представлений об «этносах», «нациях», замкнутых «цивилизациях». Причем, конечно, он добивается этого эффекта, как всегда, предельно утрируя и доводя до саморазоблачительного абсурда именно те идеи, которые вызывают у него максимальное неприятие.

В этом смысле приговская модель «всемирной отзывчивости» не только предполагает конфронтацию с Пушкиным (см. ниже о «Пушкинских местах»), но и полемически гипертрофирует именно те аспекты русской культуры, которые питают национализм и позволяют выдавать имперские комплексы за доказательства духовного превосходства России над всем миром.

«Я ДВУГЛАВЫМ ОРЛОМ ОБЕРНУСЯ»

Пригов настойчиво не противопоставляет Россию западной культуре, многократно подчеркивая, что Россия является «только и исключительно Востоком Запада» («Тысячелетье на дворе»), что, впрочем, не исключает специфики русской культурной динамики. Попробуем суммировать взгляды Пригова на эту динамику – в том виде, в котором они были сформулированы в 1990-х и в 2000-х.

По его мнению, постоянной стратегией российских элит является «сознательная архаизация культуры и выстраивание ее по некоему подобию просвещенческо-аристократической модели старого образца». Для российской культуры поэтому характерны литературоцентризм и магическая, сакральная роль писателя, особенно поэта. Отсюда и особые функции интеллигенции, и совмещение в писателе «функций учителя, пророка, судьи, и более мелких – философа, публициста, просветителя». Эти функции, конечно, характерны для того, что Пригов называет Просвещенческим проектом, который в Европе, по его мнению, был окончательно дискредитирован итогами Второй мировой войны, – здесь можно увидеть отголосок идей, высказанных в книге Макса Хоркхаймера и Теодора Адорно «Диалектика Просвещения» (1944). «Однако же в Советском Союзе, – пишет Пригов, – эти итоги были, наоборот восприняты как торжество Возрожденческого проекта» («Завершение четырех проектов»), который при этом наложился на законсервированную Просвещенческую модель.

Отсюда в стихах Пригова постоянное изображение России как пространства, в котором современность и архаика мирно сосуществуют, порождая, впрочем, вполне сюрреалистические эффекты:

 
Я помню осенью начальной
Едва замеченный приход
Когда на речке пароход
Вдруг вскинулся, ему печально
Подняв единственный свой рог
В лесу живой единорог
Ответствовал
 
(«Моя Россия», 1990)

При этом России, как считал Пригов, свойственно чередование периодов изоляции и «догоняющей модернизации» («Тысячелетье на дворе»). В периоды «догоняющей модернизации» целый ряд пропущенных в годы изоляции исторических инноваций являются сразу – в готовом виде, как «нечто целое с доминирующими интеграционными признаками». Такой способ освоения инноваций вызывает в русской культуре стабильный «прото-постмодернистский эффект»:

…ничего из возникавшего в социокультурной перспективе не уходило в историческую перспективу и длилось в своей неизменной актуальности. То есть когда одинаково горючей слезой оплакивали и кончину, к примеру, только что отошедшей матери, и смерть безвременно ушедшего полтора века назад А.С. Пушкина. Именно постоянное передвижение, мелькание, мерцание между этими многочисленными вечно актуальными культурно-историческими пластами и породили специфику русского культурного сознания… Эдакое наше прото-постмодернистское сознание («Третье переписывание мира»).

Или же о перестроечном периоде:

диахронный… процесс изменений в мировой культуре у нас объявился периодом синхронного, параллельного освоения, обживания и пластифицирования к местным условиям всех направлений и стилей. То, что на Западе заняло 100 лет, в СССР прошло за 10 («Как вас теперь называть»).

В то же время так называемая «русская идея», в сущности, тождественна, во-первых, новой версии изоляционизма, а во-вторых, строится на отождествлении модернизации с очередным апокалипсисом. Национализм и мессианство, таким образом, вспухают как попытки оградиться от драматичных глобальных процессов.

 
Несть эллина и иудея
И там еще кого-то несть
А русский – он всегда ведь есть
Поскольку русская идея
Жива и всякий раз в горсти
Себе вот русского растит
Неизбывного
 

Пригов поддерживает мысль о том, что Россия выпала из «западного культурного времени и процесса» после Второй мировой войны, когда «тип социокультурного мышления и идеалов на Западе приобрели резко персоналистический крен – возникли утопия и проект свободной от социума личности, а в России по-прежнему господствовала утопия больших объединяющих просвещенческих идей». С этого момента, по его убеждению, «мир живет в историческом времени. Россия же – в природном, которое предполагает не последовательное развитие событий, а цикличное…». Однако Пригов комедийно демонстрирует в таких циклах, как «Песни советских деревень» (1991), «Квазибарачная поэзия» (1993), «Светлой памяти крестьянских поэтов» (1998), что ни «русская архаика», ни «русский путь» не предполагают никакой «онтологической» реальности, а являются чисто языковыми, дискурсивно-стилистическими конструктами. Пригов, разумеется, не был бы Приговым, если бы не написал – в качестве гротескной иллюстрации – и цикл «Русский народ» (2003), обнаруживающий следы продавливания русского в природу – русские «отпечатки на природном, досоциальном, докультурном».

Отвечая на вопрос Сергея Шаповала о позитивном будущем для России, Пригов отвечает:

«Нужно, чтобы как можно быстрее Россия регионализировалась, распалась на мелкие кусочки, которые бы жили своими частными интересами…».

О том же он пишет в цикле «Умный федерализм» (1999):

 
На конференции какой-нибудь собраться
Потолковать, а после вспомнить: – Братцы!
А помните, как жили мы одной
Великою огромною семьей
Совсем недавно!
А что бы нам опять объединиться —
По-старомодному вдруг оживятся лица
Вот это здорово! И не разлей водой! —
Но тут заметит скептик молодой
Из Второй Средне-Российской Республики:
И что ж? – по питерским законам жить
Где и бумажки на асфальт не уронить?
Иль по-московски? – сибиряк заметит —
Наркотики вот разрешим и эти
Всякие! —
И долгое молчание повиснет —
Так, значит, по инвестициям и таможным льготам
Завтра
С утра
Секция —
И разойдутся
[…]
 
 
Сижу в пивной за кружкой пива
И вижу пред собою воочью
Тринадцать умных и красивых
Не грандиозных и не очень
Навязчивых
Амбициозных не очень
Россий
Они плывут перед глазами
Уходят, тают – но за нами
Будущее! —
Шепчут
Исчезая
 

В сущности, перед нами приговская утопия (сопоставимая с его утопией новой антропологии). Именно в таком сценарии он видит возможность разрешения тупиков русского культурно-политического самосознания:

…как мне представляется, можно только в пределах новых территориально-государственных образований (с резко ослабленной огромно-государственной составляющей) запустить процесс воспитания нового человека со сложно-структурированной системой сбалансированных самоидентификаций: семейной, местной, религиозной, профессиональной, групповой, культурной, национальной, государственной. …Не так-то просто в этой сбалансированной системе создать образ врага, например, в отличие от перенапряженной ситуации единственной и пафосной самоидентификации по одному доминирующему признаку – государственному ли, религиозному, политическому.

Именно преодоление культурных конвенций, связанных с великой Россией (т.е. империей), по мысли Пригова, служит условием возвращения в историю.

Именно в духе «умного федерализма» Пригов создает полуфарсовый культ Беляево, московского спального района (как утверждает энтузиаст Беляево и Пригова Куба Снопек, первого спального района в Европе), где он жил с 1965 года и до конца жизни. Себя Пригов воображал «герцогом Беляевско-Богородским со всеми вытекающими из этого политическими и социальными последствиями, с признанием полного и неделимого суверенитета нашей славной земли Беляево». Отношения с Москвой как особой галактикой составляют отдельную тему приговского творчества – ей посвящен том «Москва».

ПУТЕШЕСТВИЯ В СТИХАХ И ПРОЗЕ

При том что Пригов действительно много путешествовал, а в Лондоне и в Германии вообще жил месяцами, его тексты, за исключением повести «Только моя Япония», нарочито поверхностно обращаются к местному, т.е. «чужому» или «другому» культурному опыту. Читая его стихи, собранные в разделах «Лондонское», «Западное», «Восточное», вспоминая такие циклы, как «Вид русской могилы из Германии» или «Невеста Гитлера» (вошли в том «Монстры»), можно выделить два значения иностранного контекста в его творчестве.

Первое значение лучше всего выражается словами из предуведомления к сборнику «Двадцать стихотворений японских в стиле Некрасова Всеволода Николаевича» (1984): «А почему японские? – да потому, что все нечто эдакое такое у нас представляется ежели не китайским – так японским». То есть японское, китайское, германское или американское предстают как символы неких областей русской культуры, а вернее, русского воображаемого. Так, допустим, германские мотивы у Пригова, как правило, воплощают яростную мистику, исступленную метафизику. А японские долженствуют передать некую утонченную телесность:

 
Подумалось про себя —
А не японец ли я!
И почувствовал сухость в потрескивающих суставах
И шуршание обтягивающей кожи
 

Однако Пригов постоянно отдает себе отчет в том, что, например, «восточное нечто» – это некий набор культурных конвенций, свойственных русской культурной традиции: «Обаяние некоего восточного нечто, некой версии “восточности” в нашей культуре и литературе постоянно заставляет возвращаться к себе и порождать новые, соответственно новым обстоятельствам и реалиям, варианты этой восточности (не будем же мы себя обманывать, что являем нечто даже приближенное, что можно назвать “приблизительно-натуральным восточным”, тем более что и непонятно, что мы вкладываем в понятие “восточное” – так, нечто – дымка, минутное промелькивание каких-то интонаций и забавно принятых норм, правил и даже якобы жанровых четкостей явления этого “восточного”). Ну, да ладно» («Древневосточная легкость бытия», 1993). Сочиняя «американские», «немецкие» или восточные стихи, Пригов таким образом обнажает именно те концепции, те «грамматики» русского воображаемого, которые ассоциируются с этими тропами. Например, так, как он это делает в цикле «Наблюдательный японец»:

…захотелось произвести некий, как бы это поточнее выразиться, умозрительно-литературный эксперимент – провести неведомого нам японца через реалии и обстоятельства известного нам мира и проследить его оригинальные реакции, отмечая про себя, где они совпадут с нашими, а где категорически рознятся. Нужно, конечно, принять во внимание, что японец этот весьма условен, так как понять и постичь натурального японца со всей суммой его оригинальных проявлений нам просто и не под силу. Соответственно, у нас некая версия японца. А, если быть точнее, просто я, притворившийся японцем на то короткое время, пока никто не сообразил и вослед мне не притворился тоже. Так что как бы некоторый вроде бы японец являет некие якобы японские проявления при встрече с подставленными ему мной, но еще в качестве себя бывшим русским, всем нам известные обстоятельства. В общем, как говорил недавний классик, непонятно, о чем и речь идет. Вот, вот, именно об этом речь и идет.

Как видим, итог – тот же, что и с вечностью: мнимость «другого», изобретенного изнутри «нашего» и «своего». Как говорится в цикле «Мотылек Саади»:

 
А я посередке делю пустоту
На нежную эту, на страшную ту
 

Отсюда – второе значение поэтических травелогов Пригова: «… на Западе я существую как бы в стеклянном шаре, происходящее меня не касается», – говорит он Шаповалу. Из этого состояния Пригов извлекает эффект, который он сам в стихах одного из «Лондонских циклов» определяет как «честная поэзия», понимая под честностью стиха его «способность не притворяться ничем иным, кроме стиха». Аналогичным образом «Американские стихи» лишены любой «симптоматики», ассоциируемой с Америкой в российском массовом сознании. Что же тогда остается? Остается поэзия. Полупародийное письмо в духе современного американского верлибра:

«все это нерифмуемо и прибавляемо одно к другому прихотливым течением, слабообремененным формалистикой поэтических ассоциаций и интонаций. Интонация, впрочем, элегического, немного нервного и иронического интеллектуального персонажа нам весьма знакома по жестам и позе российских поэтических обитателей».

Это состояние – как, впрочем, и противоположное ему «путешествие» по миру банальных российских представлений о мире – больше всего напоминает пространство сновидения. Вот почему приговские поэтические травелоги так созвучны его описаниям сновидений, включенным в раздел «Параллельные пространства». Вот почему в сюрреалистической новелле «Боковой Гитлер» в артистическую студию Гитлер и его вожди врываются не столько из истории, сколько из советского коллективного воображаемого. К травелогам вполне относится и та интеллектуальная процедура, аллегорией которой становится эта новелла:

«Пройти боковым Гитлером – способность […] проходить касательным или капиллярным способом там и туда, где и куда самой основной сущности, благодаря ее мощи, практически путь заказан (термин конца 80-х годов)».

Путешествие – это, в приговской логике, тоже попытка проникнуть «касательным или капиллярным способом» в чужой язык, в другую жизнь, в иную культурную вселенную. Попытка, впрочем, чаще всего проваливающаяся.

Вот так вот вторгнешься в чужую жизнь. Вроде бы все похоже. Все как у людей. Ан нет. Не все. Приглядишься и обнаружишь многое человекоподобное. Конечно, если за отсчет антропологического принимать тебя самого и твои способы апроприации действительности. Вот, вот! На этой границе и происходит самое интересное и впечатляющее, правда, порою столь тонкое, неприметное, почти исчезающее из поля внимания, что ухватить его можно только пристальным заинтересованным взглядом, что, по сути, уже и есть приятие его как своего. Во всяком случае, причастным к своему,—

восклицает Пригов в предуведомлении к циклу «Американская обыденность» (2004). Воспитанное русской и особенно советской культурной инерцией отождествление «я» и «народа» (о чем у нас шла речь выше) не оставляет возможностей выхода за пределы «своего», понимаемого как универсальное («отсчет антропологического»), тем самым обрекая субъекта на самодовольство и культурную изоляцию.

Но все-таки возможно формирование некоторого пограничья – «столь тонкого, неприметного, почти исчезающего из поля внимания», – где замкнутость на себе и своем дает сбои. Пограничье и возникает за счет «капиллярного» проникновения. Именно об этом приговская «Только моя Япония».

Ученый-японист и литературный критик Александр Чанцев отмечал, подобно тому как ранний Сорокин

деконструировал советский миф, так Пригов [в этой книге] деконструирует японский миф русской литературы, расправляется со сложившимися на протяжении двух веков (от И. Гончарова – через Б. Пильняка – до В. Овчинникова) каноном восторженно-идеализированного описания Японии… Такой жест деконструкции ценен не только сам по себе, но и тем, что был действительно первым среди отечественных произведений о Японии1.

Чанцев добавляет:

«Избавление от ненужного априорного пиетета перед японской культурой у Пригова сродни своеобразной расчистке места или, точнее, “выключению” хора восторженных голосов. Недаром одной из главных тем в книге становится тишина – то есть потенциальная возможность новых голосов2».

Правда, по наблюдению критика, эффект от этой расчистки в постсоветской культуре оказался скорее негативным – приговская деконструкция русских представлений о Японии не привела к большему пониманию японских представлений о своей культуре и стране, а лишь заменила восторженные описания на негативно-циничные (последнего у Пригова нет и в помине).

Это наблюдение подтверждает печальный тезис Пригова о российской обреченности на изоляцию: стоит русскому культурному сознанию освободиться от одного комплекса стереотипных представлений об иностранном (укорененных, разумеется, в русской культуре), как тут же возникает зеркальное подобие этого чучела, только перевернутое, но все так же отражающее собственные российские, фантазмы. (Вполне согласуется с этим диагнозом история трансформаций российских представлений об Америке: от восторженно-идеализированных – по контрасту с советской демонизацией, – господствовавших в 1980—1990-х, и до нового набора стереотипов – на этот раз сугубо негативных и потому рифмующихся с советчиной, – утвердившихся в 2000—2010-х.)

Однако сам Пригов осваивает именно пограничье и разрушает набор русских стереотипов о Японии для того, чтобы в установившейся тишине услышать японские представления о себе. Получается ли это у него?

«Только мою Японию» Пригов пишет с явной оглядкой на свою первую книгу прозы – «Живите в Москве!» (отсюда отсылки к «нашим пацанам», проходящие через весь текст). Если в «Москве» Пригов изображал свое пространство и свой поколенческий опыт, немедленно возгоняемый до фантазма, то в «Японии» он осваивает мир, максимально удаленный от его культурного опыта. С удовольствием фиксируя эту непреодолимую дистанцию, Пригов и тут то и дело доводит ее до фантазма – впрочем, в этом случае часто не замечаемого русским читателем (как, например, в истории про громадный общественный туалет в основании горы Фудзи: если б не предупреждение А. Чанцева, я бы «проглотил» эту приговскую наживку). Однако «капиллярное проникновение» все-таки происходит – конечно, если верить Пригову (а как ему верить?):