Но утром – утром мрак рассеивался, в окна сквозь ставни проникало солнышко, утренний гудок первого парохода ревел, и я, быстро схватив за лапку любимого зайчика, путаясь в пижаме и замирая от страха, бежал по темному коридору. Дальше – по винтовой лестнице, через безлюдный зал, отражаясь в мебели и зеркалах, поднимая тонкий перезвон подвесок в огромной люстре в зале, люстре, похожей на крону плакучей ивы, – подбегал к дверям спальни, быстро стучал и, услыхав сонное «да-да», – вбегал, плюхался на перину между папой и мамой и только потом переводил дыхание. И отец, который всегда просыпался рано, щекотал меня, подбрасывал, потом уходил, а мама – она тихо лежала на боку, ее сонные зеленые глаза наполнялись нежностью, теплели, рыжие пряди стекали по подушке – она укрывала меня толстой, как в сказках про матушку-метелицу, периной с головой, получалось только окошко, в которое я смотрел на нее.
– Окошечко, – нежно говорила она, – маленький домик…
Потом мы вместе укладывали спать моего зайчика, серого, с большой головой, наивными глазками и крестиком вместо носа. Зайчик укладывался на подушку, ушки трогательно скрещивались, будто заплетались. Он тихо засыпал с краешка, а в его глазках-пуговичках отражалась крохотная лампа на золотой ножке, туалетный столик у кровати, и на нем, совсем малюсенькие – мамины бриллиантовые серьги-подвески, нитка жемчуга и несколько гребней для волос.
– Мама, а что будет на день рождения? – спрашивал я.
– Большой сюрприз, – ее глаза лучились, она медленно поворачивалась на кровати. – Большой сюрприз, но пока мы тебе ничего-ничего не скажем. – Она поднимала со столика колокольчик, и тот коротко мелодично звонил. – Вставай одеваться к завтраку!
Мир меняется, в мире остается мало нежных, приятных звуков. Не звонят трамваи, не звонят автобусы, а телефоны, которые прежде трезвонили требовательно и строго, теперь мерзко пищат. Когда самолет заходит на посадку, над головой пикает будто бы мелодично, но откуда им, с их электронной музыкой и виртуальной любовью, знать, как это – мелодично. В аэропорту Цюриха я выбираю букет – несколько роз, больших, едва распустившихся, на одном из листьев – божья коровка. К старости становишься сентиментален. Я посмотрел на нее, невинное создание, яркое, как детское платьице – мне захотелось, чтобы она так и осталась на листе, чтобы дожила до того, как я преподнесу ей букет. Я всегда сам покупаю для нее цветы. Сюрприз, большой сюрприз… Я не люблю мой автомобиль. Он большой, в нем много места сзади, есть стенка, которой можно отгородиться от шофера. В конце концов, он той же марки, что и тот, на котором ездил мой отец, – главный автомобиль Германии, романтичное женское имя. Но внутри – нет, внутри он не женский, что-то есть в нем холодное, безличное и пластиковое, – что-то, в чем не чувствуешь единственно верную руку художника, а чувствуешь – множество рук безымянных азиатских рабочих, молчаливой темной толпой окруживших конвейер.
Цюрих плывет за окнами, летнее солнце умирает над низкими крышами. Лето – время, когда происходит больше всего непоправимых вещей.
Летом, в тот самый год, накануне дня рождения, в наш дом приходили рабочие – они несли огромный, обитый деревом ящик с английскими надписями. Отец сам стоял у двери и, весело переговариваясь с ними, показывал, куда заносить. Мама, лицо которой светилось тихой радостью и предвкушением, старалась занять меня чем-то, сделать так, будто мы не видим ящика, и я подыгрывал ей как мог, но не в силах был не смотреть, как огромное нечто на плечах серых, остро пахнущих мужчин уплывает в подвал виллы. Скоро спустилась няня, я был передан ей на попечение, и мы отправились пешком к портному, который должен был дошить мой праздничный костюм, и к парикмахеру, чтобы постричь мои длинные, почти слишком длинные волосы. Я вышагивал рядом с ней по дороге, по нашей улице, той самой, которую я пытался потом найти, но которая, конечно же, успела полностью поменять свои очертания. А тогда – тогда на улицах пахло кофе и тонко поджаренным хлебом, а в одной лавочке играло радио – приятная музыка, что-то такое, чтобы прямо тут, на летней пыльной улице, станцевать, взметая пыль. Но когда мы подошли ближе, музыка вдруг оборвалась, и голос, хрипя и отчаянно сотрясая тарелку репродуктора, надсадно закричал о войне и об англичанах, о полном уничтожении и о войне до победного конца.
– А как же тетя Лилиан? Она же англичанка?
– Тетя Лилиан – хорошая англичанка, – поспешно затараторила няня, утягивая меня за руку куда-то вперед. – Ее папа немец, она живет в Берлине и снимается в немецких фильмах, так что она и не англичанка вовсе…
Костюм пришелся впору: фрачная пара, по-взрослому длинные брюки – я поворачивался у зеркала, пытаясь найти ракурс, в котором так хорошо выглядел отец, но костюм был слишком маленький, и я был маленький – будто игрушечный, аккуратный, очень точно сделанный, но все же ненастоящий вагончик железной дороги.
Костюм завернули в бумагу и положили в пакет с отпечатанным на нем клеймом портного – отец тоже шил тут костюмы, и пакеты эти то и дело попадались у нас в доме.
Парикмахер долго колдовал над моими волосами, щелкал ножницами, скреб по затылку длинным страшным ножом бритвы, приговаривая – «не двигайтесь, молодой господин, не двигайтесь», – а я боялся даже вздохнуть, не то что пошевелиться.
На обратном пути встретились солдаты, обдали грохотом сапог, короткими гортанными командами – и долго за поворотом улицы колыхались на рукавах когтистые черные кресты в красных кругах.
Обед прошел быстро, потом мы с мамой играли в карты, она немножко подыгрывала мне, я обижался – но ее пушистые ресницы взметались так нежно, глаза смотрели так ласково – и я успокаивался, приходил к ней, терся щекой о крохотные часики.
Вечером, на террасе, где я пил чай с молоком, по-английски, как это, несмотря на войну, было заведено в моем доме, я прогуливался по плитке с тонкой линией узора югендштиль, выглядывал через легкую металлическую ограду наружу, где над Эльбой заходило солнце, закатываясь ей под лесистое веко.
Мама в зале медленно перебирала клавиши верджинела – старинного английского клавесина, подарка дяди Давида. Играла что-то из Моцарта, иногда спотыкалась, обрывала и начинала позвякивать на клавишах какие-то барочные отрывки, менуэты, звучавшие будто из огромной музыкальной шкатулки.
Вдруг откуда-то раздался гул, страшный басовый рев, от которого я вздрогнул и присел – но это была всего лишь баржа, подавшая свой громовой голос откуда-то снизу Эльбы. Когда гул растворился в сладком вечернем воздухе, из-за дома послышались звон и легкое клацанье, позвякивание металла – соседский мальчишка, сын лавочника, накручивал педали, поднимаясь на холм на своем велосипеде – и тогда, именно в ту минуту, я в первый раз подумал о том, какое счастье, что я – это я, что у меня есть моя мама и что сейчас настанет вечер и автомобиль отца появится на дороге – как раз тогда, когда отцовские лампочки вспыхнут во всех фонарях на нашей улице.
Мама несколько раз весело ударила по клавишам – будто много легких металлических пластинок упали на пол, – и я, хоть и не видел ее, знал, что она закрыла крышку верджинела и пошла переодеться, чтобы встретить отца.
И вечером, когда няня отводила меня из зала в темный коридор, за угол, под скошенный потолок, к темной, извивающейся в глубокую темноту винтовой лестнице, дальше, мимо коридора с узкими окошками-бойницами, в мою комнату, где в полумраке уже ждали меня в кроватке любимые игрушки, мне жаль было уходить сюда от света, и странное, еще неизвестное, не названное, но щемящее чувство теснилось в груди.
Ночью мне опять снилось гудение, громовой гул реки, хотя пароходы вроде так не гудели, а потом, уже проваливаясь в дрему, я видел маму в белом пеньюаре, на цыпочках входящую в мою комнату, раскладывающую что-то вокруг кроватки. Так было заведено у нас в семье: подарки ночью раскладывались в спальне, чтобы именинник, едва проснувшись, мог их обнаружить.
Опустив что-то совсем маленькое на столик у кровати, она застыла, и я сквозь прикрытые веки видел только смутный ее силуэт, тонкую фигурку с еле различимыми кружевами по нижнему обрезу пеньюара, пару локонов, выбившихся за границу силуэта. Она стояла, будто слушая мое дыхание, впитывая его в себя, – а я уже заснул, и картинка сменилась – увиделась какая-то незнакомая дама, молодая, тоже в темноте и в пеньюаре встающая с кровати, – и, когда она вставала, я на секунду различил знакомые очертания бархатной комнаты, в которой отец проводил эксперименты с лампочками. Потом вдруг появилось темное узкоглазое лицо, лицо очень бледного худого китайца в черном, будто похоронном костюме, – китаец был страшным, я заворочался – и провалился в бездонную сонную тьму.
Проснулся я с первым лучом солнца, пробравшимся сквозь ставни. Утро было чудесное, чистое, еще не испорченное ни людьми, ни машинами, и я сначала проснулся, зная, что сегодня должно быть что-то радостное, а потом радость вдруг нашла имя, обрела смысл, и я совсем открыл глаза и увидел то, что оставляла мать ночью: аккуратно сложенный костюм, сшитый вчера, и конвертик на столе – белый конверт с золотым отрезом, на котором в правом углу был значок фирмы отца, а посередине – написанное почерком мамы «С днем рождения!», обведенное красной тушью. Я быстро вскочил, порвал конверт, обнаружив там сложенный вдвое листок.
«С днем рождения! – писала мама. – Одевайся и беги в зал, сюрприз там».
Я торопливо оделся, путаясь в штанинах, и, на ходу заправляя рубашку и хлопая по полу незавязанными шнурками, побежал. Дом казался пустым, я быстро несся, грохотал ботинками по винтовой лестнице и наконец вбежал в зал, снова как будто спугнув его чинный прохладный полумрак и отражения в мебельном лаке.
Пролетел ореховый комод, шкаф красного дерева с изогнутой дверцей. Пробегая, я притормозил возле спальни родителей – тишина, словно не было никого, – и понесся дальше.
В зале ничего необычного я не заметил, обежал его еще раз, пока не увидел еще один, точно такой же конвертик.
«Людвиг, с днем рождения! Теперь беги на террасу!» – рукой отца, скупым на украшательства, почти печатным почерком.
Взбегать по лестнице было труднее, на полпути я подумал, что отец отругает за шнурки, и кое-как завязал их, спрятав концы внутрь ботинка. Комната, выходившая на террасу, была светла, солнце заливало ее яркими лучами, и с трудом открывались шпингалеты на стеклянной двери. Терраса тоже была пуста, но, глянув вниз, я увидел фигурку отца, дежурившего у входа. Сверху, как на аккуратном рисунке, был виден наш сад с высаженными в строгом соответствии с мамиными рисунками цветами, и голубой изгиб Эльбы, и папин черный автомобиль, и виноградник с редким гамбургским вином, аккуратно огороженный заборчиком, был так четко различим на холме – казалось, что я видел каждый листок, каждую жилку.
– Папа! – крикнул я, но он сделал вид, что не услышал, продолжал ходить взад-вперед, засунув руки в карманы. – Папа! – крикнул я еще раз, но потом понял, что это – правила игры, часть сюрприза. И тогда я повернулся, обежал террасу, нашел еще один конвертик, в котором опять был листок: «Людвиг, спускайся вниз».
И я, смутно предчувствуя большую, больше всех до того случавшихся со мной радость, спустился по лестнице, сжимая в руках бумажку. Отец, увидев меня, положил трубку на ступеньку, отошел на два шага и, по-мальчишески скинув пиджак и запустив его в сторону двери, остался в одной жилетке. Серебряные запонки блеснули на солнце, и он вдруг побежал по саду, будто ему было шестнадцать. «Давай скорее! Беги!» – кричал он мне, и я со всех ног, с непривычки путаясь в своих длинных штанах, кинулся за ним. Он пробежал в ворота, помахав на бегу удивленному шоферу, застывшему за рулем автомобиля, и нашей соседке, супруге виноторговца фрау Гребе, которая, увидев меня, крикнула: «С днем рождения, Людвиг!» – и рассмеялась, звонко и лучисто. Отец мчался по дороге, его светлые ботинки поднимали пыль, он свернул с улицы и, перемахнув через деревянную перекладину, преграждающую путь возам и машинам, понесся прямо на холм, к одинокому винограднику. И я бежал за ним со всех ног и пролез под перекладиной, рассмеявшись оттого, какое замечательное приключение выходит сегодня, какой веселый папа и что где-то, где-то должна быть мама, такая же радостная. У заборчика, ограждающего виноградные кусты, уже стоял отец, наклонившись вперед, упирая руки в колени, – отдыхал от непривычных упражнений, его живот вздымался и опадал под жилетом, всегда идеально уложенные волосы растрепались, длинная прядь впереди спадала до подбородка. На заборчике было приколото еще одно письмо в конвертике, на котором, так же, как на том, у моей кровати, было написано: «Для Людвига», – и обведено тушью в красное сердечко. Я торопливо оторвал конверт, открыл его – там была карточка, точно такая же, как та, что была у меня в руке, и там маминым аккуратным почерком написано: «А теперь последний тест – на храбрость. Твой подарок – в темной комнате в подвале. Беги туда. Мама».
Я все еще часто дышал от бега и, прочитав, поднял свое, наверное, совсем красное лицо и вопросительно посмотрел на отца.
– Давай, – сказал он и толкнул меня в сторону дома, – беги!
Дом наш был виден с холма – он лежал в отдалении, его белые стены в утреннем солнце казались только что отмытыми. Вспомнился зайчик, оставленный в спальне на подушке, почему-то захотелось взять его с собой, прижимать к себе, когда буду спускаться в темноту подвала. Даже почудилось низкое гудение – то самое, что снилось этой ночью.
– Ну же, – позвал отец, – беги! Не бойся, там мама, она тебя ждет, с подарками!
И я уже видел, как бегу, как в секунду спускаюсь по винтовой лестнице вниз, как пробегаю все переходы – прямо, потом направо, сразу налево, толкнуть дверь – и там она, мама, и еще что-то, такое неизвестное, такое радостное. Гудение вдруг выросло из-за спины, стало густым ревом и тарахтением. Какая-то тень на секунду закрыла солнце, взметнула траву и пригнула кустики винограда к земле. Огромный самолет пролетел прямо над нами, показав свое клепаное металлическое брюхо – он пронесся в секунду, качнув крыльями, и, оказавшись над нашей виллой, грузно завернул, демонстрируя неизвестную эмблему на крыльях: белые звезды в черных кругах.
– Вот видишь, тебе ко дню рождения! Даже самолеты! – прокричал отец, когда грохот позади снова вырос и над нами так же грузно пролетел уже второй. Этот был еще больше, два его мотора ревели так, что я почти чувствовал, как дрожат стекла в окрестных домах. Он летел медленно, куда медленнее первого, и чуть выше – и я мог проследить, как он осторожно покачивается, тоже взяв наш дом за ориентир. Потом я увидел, как в брюхе самолета, будто в часах на ратушной площади, открылись две блестящие дверки и, когда он осторожно и грузно перевалился на крыло и описал аккуратный полукруг над нашим домом, оттуда начали медленно падать черные овальные предметы, похожие на баклажаны. И когда первый баклажан, как в замедленном кино, тронул край нашей южной террасы – всю округу вдруг осветил нестерпимо яркий белый огонь, словно зажглось еще одно солнце, и наш дом в секунду закрыло огромным черным облаком, изнутри которого в разные стороны полетели какие-то куски и обломки. Будто во сне, я увидел яркую тряпку, вылетевшую из пламени – отцовский галстук, который, разматываясь в полете, как лента серпантина, плюхнулся на ветку ивы и завис, раскачиваясь. И уж потом что-то низко, на пределе слышимости, бухнуло в ушах, меня подняло над землей, аккуратно положило на спину, и в следующую секунду я увидел, как голубое небо чернеет и затягивается едким всепроникающим дымом.
– Мама! – почему-то позвал я и не услышал своего голоса, а только смутно напоминающее его гудение в голове. – Мама! – Я понял, что лежу, и попробовал встать. Но мамы не было. Был отец, который неподвижно, как жуткая сюрреалистическая статуя, стоял надо мной и не мигая глядел туда, где только что был наш дом. Туда, где в подвале, в бархатной комнате, навсегда осталась моя мама и ее подарок – мне на день рождения.
Идешь к женщине? Не забудь взять с собой плетку. Так говорил Ницше. Или Шопенгауэр. А что берет с собой женщина, когда идет к мужчине? Не сомневайтесь, она может взять все что угодно. И если мужская фантазия не пошла дальше плетки, то фантазия женщины бездонна, как ее сумочка. И то, что она внезапно может достать из нее, не снилось ни Ницше, ни Шопенгауэру.
Кира Назарова, без определенных занятий
О проекте
О подписке