– Васька, и нет у тебя стыда ни капли… Погляди-ка ты на себя-то, на рожу-то на свою… Ох, погибель ты моя, Васька, не глядели бы на тебя мои глазыньки!..
– Мамынька…
– Какая я тебе мамынька?.. Другим матерям дети-то на радость, а мне петля на шею. По станице идешь, так все пальцами тычут: вон Васькина мать идет. Приятно это матери-то, когда проходу нет от твоих качеств?..
– Мамынька…
– И не смей ты этого самого слова выговаривать, а то прокляну… Лучше уйди с глаз долой…
Страшный контраст представляли эти два споривших голоса: старая казачка Ульяна так и дребезжала, точно треснувшее стекло, а грубый голос Васьки гудел такой полной нотой, как гудит ворвавшийся в комнату шмель. Впрочем, достаточно было взглянуть на действующих лиц, чтобы понять эту разницу: высохшая, как щепка, Ульяна казалась девочкой рядом с своим сыном. Он сидел на лавке в накинутом на плечи татарском азяме и в белой войлочной киргизской шляпе на голове; красная кумачная рубаха врезалась воротом в красную могучую шею, а из широких киргизских кожаных шаровар, расшитых когда-то шелком, выставлялись голые ноги. Удивительный был человек этот Васька; он казался каким-то выходцем среди остальной человеческой мелочи, точно сорвался с какого-нибудь свитка увертливого московского подьячего, где означены были такие приметы: «волосом рус, кудреват, борода тоже русая, окладом надвое, над левой бровью к носу сечено на-полы да затерто зельем, глаза быстрые, из себя кряжист» и т. д. Такие молодцы родились только в разинской Руси, и сама Ульяна не могла дать толку, в кого мог Васька уродиться таким богатырем.
– Мамынька, а… дай двоегривенный…
Именно этого и ждала Ульяна и вся точно вскипела: этакий лоб пришел обирать у матери последние деньги! Легкое место сказать: двоегривенный… Ведь ей, старухе, и в неделю его не выработать на пряже или полотьем гряд, а он все равно снесет его в кабак, двоегривенный-то. Взбешенная этой просьбой, Ульяна кинулась к сыну с кулаками.
– Двоегривенный, а?.. – визжала она, наскакивая на своего богатыря. – Ты думаешь, я на тебя и управы не найду… а?.. Сейчас побегу к атаману… Будет мне терпеть от тебя!
Старуха бросилась к двери, но вернулась и опять кинулась на Ваську с какой-то яростью, как раненый зверь.
– Да ты с кем разговариваешь-то, беспутная голова! – уже хрипела она и ловким ударом по затылку сшибла белую шляпу с Васькиной головы. – Бога-то хоть побойся… лезешь в шапке в избу, как орда какая…
Васька покорно нагнулся, чтобы поднять с полу шляпу, и свесившиеся русые кудри закрывали его лицо до самых усов. Разогнувшись, он исподлобья посмотрел на мать, движением головы откинул волосы назад и, улыбнувшись, проговорил:
– А ты погляди, мамынька, вот на это…
Скинув с правого плеча азям, Васька открыл висевшую, как плеть, руку: красная рубаха была разорвана, и на самом плече вздулся сине-багровый пузырь с кулак величиной. Ульяна только жалобно ахнула и зашаталась на месте.
– Васенька, голубчик, кто это тебя изувечил? – закричала она, привычным глазом осматривая кровоподтек. – Ах, разбойники!.. Ужо я тебе разотру в бане да травки приложу. Кость-то хоть цела ли осталась, а мясо заживет… Ах, разбойники, душегубцы проклятые!..
– У башкыр на байге[9] был… – бормотал Васька виновато, – Ну, так оглоблей и зацепили… В голову, подлецы, метились, да только промахнулись.
Я был единственным свидетелем этой сцены, потому что занимал небольшую комнату рядом. Собственно говоря, первая ее половина представляла довольно заурядное явление, потому что Васька частенько завертывал к матери за двоегривенными и получал безропотно жестокую головомойку, но теперь весь интерес сосредоточивался на неожиданном финале.
Когда я показался на пороге, Ульяна жалобно запричитала, – свое, домашнее горе при постороннем человеке казалось еще больнее.
– Перестань выть, – останавливал ее Васька. – Не велика важность… Не это видывали…
– Где это тебя, Василий, угораздило?
– Да так, неустойка небольшая вышла… Уж и здоров же башкыретин попался мне: дерево дубовое. Как звезданет оглоблей…
– Ты бы к доктору съездил, – посоветовал я, с ужасом разглядывая синий пузырь на плече.
– Ничего, так износим… Вот мамынька разотрет в бане да травкой полечит.
– И то полечу, – упавшим голосом повторяла за сыном убитая горем Ульяна. – Есть и травка такая…
Как все старые казачки, Ульяна умела лечить всякие ушибы и раны, – в прежние времена, когда под Уметом проходила «линия», без этого было нельзя. Увлекшись медицинскими соображениями, старуха позабыла о «двоегривенном», а только охала и быстро что-то искала по разным печуркам, на полатях и в сундуке под лавкой. Нужно было видеть, с какой ловкостью Ульяна принялась растирать ушибленное место, а потом перевязала его.
– Ну и башкыретин попался! – бормотал Васька, покручивая кудрявой головой. – Ка-ак размахнется… ну и черт!..
Когда перевязка кончилась, в руках у Васьки появился точно сам собой двоегривенный, – это сунула Ульяна, уже без всякой просьбы, точно она хотела утешить поврежденное детище. Она выскочила за ворота, провожая уходившего в кабак Ваську. Он и шел не так, как другие, по самой средине улицы, волоча по пыли одну полу азяма. В дверях кабака ждала возвращения Васьки кучка кабацких завсегдатаев. Когда низенькая, расщелившаяся и захватанная грязными руками кабацкая дверь проглотила могучее Васькино тело, Ульяна вернулась в избу и, повалившись на лавку, глухо зарыдала. Нужно же было выплакать свое старое горе, свою материнскую любовь и женскую беспомощность.
Эта живая картинка с натуры расстроила обычный порядок моего дня. Я долго ходил по комнате, прислушиваясь к подавленным всхлипываниям Ульяны, и какое-то тяжелое и гнетущее чувство мешало приняться за обычную работу, точно и комната сделалась вдруг меньше, и воздух сперся, и какой-то мертвой истомой дохнуло в открытое оконце с накаленной летним степным солнцем улицы. В такие жаркие июльские дни станица Умет точно вымирала. Даже станичные собаки, и те исчезали неизвестно куда. Действительно, степное солнце жжет так немилосердно, что не хочется двигаться, да и некуда, если бы даже явилась к тому охота, – кругом станицы разлеглась ковыльная степь, желтым ковром уходившая из глаз. Лес был вырублен самым безжалостным образом, и кизяк служил единственным топливом. Дождя не было уже около двух недель, и солнце по утрам поднималось в дымном мареве, красное и громадное, точно только что раскаленное где-нибудь в кузнечном горне. Жизнь в станице проявлялась только по утрам и вечерам, когда спадал степной зной.
– Ульяна, поставь мне самовар, – проговорил я наконец, чтобы хоть этим отвлечь внимание бедной старухи от ее горя.
– И то поставлю, барин, – отозвалась она своим обычным заботливым тоном. – Вон какая жарынь на дворе… Спалило совсем.
К особенностям Ульяны принадлежала способность необыкновенно быстро двигаться, хотя старухе было уже под семьдесят. Когда она спала, я не знаю, потому что в течение двух недель постоянно видел ее на ногах. Домик Ульяны в станице был лучшим, и я занимал в нем отдельную комнату, убранную с некоторой претензией на удобства. Беленая печка, деревянная кровать за ситцевым пологом, зеленый шкаф для посуды, оклеенный обоями передний угол и несколько деревянных стульев говорили о лучших временах, когда еще был жив муж Ульяны, станичный атаман. Она была дочерью атамана и вышла замуж за нового атамана. Впрочем, это было только одно громкое слово, так как станичные атаманы оренбургского казачьего войска мало чем отличаются от других рядовых казаков.
За самоваром по вечерам у нас с Ульяной велись длинные, душевные разговоры. Старушка любила чай, но должна была отказывать себе и в этом единственном удовольствии, потому что какие старушечьи достатки, а от Васьки немного поживишься. Поставленный в неурочное время самовар сейчас являлся для Ульяны лучшим утешением, хотя она, по обычаю, из вежливости и отказывалась от чая. В этой высохшей старушке было так много деликатности и какой-то детской застенчивости, чем она мне особенно нравилась. Глядя на нее, так и казалось, что это уже не человек, а одна тень, – жизнь оставалась назади, в далеком прошлом. Переходы от одного чувства к другому совершались в ней тоже с детской быстротой, и, выпивая вторую чашку, Ульяна уже улыбалась.
– Васька-то, беспутный, на какого башкыретина натакался! – повторяла она с улыбкой, покачивая маленькой головкой, как у сушеной рыбы, точно говорила о ком-то постороннем. – А не ходи на байгу, не связывайся с ордой… Все равно уходят когда-нибудь, – прибавила она уже совсем равнодушно.
– Кого уходят, бабушка?
– А его же, Ваську… Не сносить ему своей головы, потому как сам везде лезет. Какой-то он смешной, право… Вот этак живет-живет в станице, год живет, два живет, а потом придет и говорит: «Мамынька, уйду я от вас… провалитесь вы совсем и с вашей станицей… Тошно мне и глядеть-то на вас». Ну, и уходи, коли тошно. А я уж знаю его повадку: уйти-то уйдет да и воротится, беспременно воротится. Тянет его в станицу… Теперь вот огоревал себе меленку, так сколько поживется. Кабы у Васьки ум был, так как бы он жил-то… ох-хо-хо!.. В степе он гурты гонял, так приехал домой о двуконь, седло в наборе серебряном, на самом два шелковых халата, и мне привез шелковый платок. Тоже, значит, вспомнил мать-то… Право, такой отличный платок. Ну, а потом все и пропил и платок дареный у меня же из сундука выкрал. За этот самый платок ему же и досталось: замертво привезли… Ох-хо-хо! Сижу вот этак же под вечер у окошка, пряду шерстку, а Ваську на телеге и привозят. Так меня всю и захолонуло… Выскочила, гляжу, а он совсем мертвый, а от лица и званья нет. Одежда на ем вся испластана, сам в крови, глаза опухом затянуло, лежит в телеге и не шевельнется. Так замертво и в избу внесли… Уж я его обихаживала-обихаживала: и мыла, и натирала, и мазью мазала, и в бане по три дня с одной старушкой правила, – нето-нето, мой Васька одыбался. Вот он какой, утешитель-то мой. А как открыли у нас вблизи золото да пошли промысла, так и способов никаких с Васькой не стало. Этак же вот одинова его в шахте нашли: ни рукой, ни ногой… Опять я же его налаживала. Стану его спрашивать: «Кто тебя, Васька, убил?» Молчит. Крепкий он на язык, не обмолвится. Сегодня вот про башкыретина сказал, а то головой своей беспутной тряхнет – и весь тут наш разговор. Взъедаюсь я на него, и сильно взъедаюсь, а в другой раз и согрешу – пожалею… Своя кровь, а материнское сердце зла не помнит. Да и какой-то он, Васька-то, особенный уродился: все люди как люди, а его ни к чему не применишь, точно он заговоренный.
Ульяна несколько раз во время своего рассказа принималась плакать, а потом смеялась сквозь слезы и переходила к новым подвигам своего беспутного Васьки. Но это была, так сказать, экстраординарная тема, вызванная исключительными событиями, и, когда материал исчерпался в достаточной степени, старушка перешла к наклонной плоскости своих старушечьих воспоминаний – главный предмет наших чайных бесед. Да и было о чем вспоминать Ульяне, этой пожелтевшей странице станичной летописи. Она помнила еще то время, когда на Умет нападали киргизы, то есть не на самую станицу, а на людей в поле.
– Как же, наезжала эта орда на нас, и баушку мою с матерней стороны кыргызы в полон увели, – рассказывала Ульяна. – Попа тоже тогда в полон увели, а чтобы он не убежал, так сило (конский волос) настригли, разрезали попу пятки, да в пятки и насыпали. Когда я еще совсем девчонкой была, так одного нашего казака кыргызы вон на том увале копьями скололи… Березнячок тогда рос по увалу-то, ну казак и идет по нему с покоса, а на них кыргызы и наехали. Жена-то побежала, а казак на кыргызов бросился, чтобы ущитить жену, ну, а они его искололи копьем. На другой день его еще живого привезли. Я бегала посмотреть: лежит в телеге и стонет, а из-под телеги кровь каплет… Кончился через день. Комендант у нас дрянной был, и солдаты все какие-то беззубые да кривые. Ну, он, комендант-то, заместо того, чтобы оборонять вдову, ее же за кыргыза Измаила замуж отдал, потому она стала бы просить свою вдовью часть с него, с коменданта-то… Измаил-то и убил казака, а комендант ему вдову отдал.
– Да ведь Измаил-то не нашей веры был, так как православную отдавать за него?
– Говорю: дрянной комендант был… Линия-то тогда близко проходила под Уметом, ну, казаки и мешались с ордой: то наши девок-кыргызок, то кыргызы увезут наших девок. Дрянной был комендант…
Старая казачка часто повторяла одну и ту же фразу, точно пережевывая ее, а потом мысль, как ночная птица, делала неожиданно быстрый поворот к настоящему и прежде всего, конечно, к беспутному Ваське. Раньше бы родиться ему, Ваське, когда кыргызы на линию наезжали, в самый бы раз Ваське с кыргызами воевать, а то теперь также напрасно погибнет где-нибудь у кабака…
Летосчисление Ульяна вела по пожарам: большой пожар был лет двадцать назад, а поменьше – лет десять тому времю. Когда в девушках была, тоже вся станица выгорала раза два, а самый большой пожар случился в тот самый год, когда Ульяна «привела в дом жениха» – она была богатая атаманская дочь и жениха брала в дом, на все готовое. Последний пожар был прошлым летом, – половину станицы как языком слизнуло. Прежде хоть строиться легко было – лес под рукой, а нынче ближе ста верст жерди не найдешь. Вот Ваське на пожарах так цены нет, – кабы не он, так у ней изба уж давным-давно сгорела бы.
– С промыслами у нас народ совсем истварился, – рассказывала Ульяна. – Как пошло это золото по станицам, так все точно белены объелись… На моих памятях все дело было. Жили мы тут по старине, как еще отцы и деды наказывали, а тут вдруг золото… Точно кипятком народ-то обварило. Лет этак с пятьдесят, как золото началось в степе: сначала в Кочкаре оно объявилось, а потом до нас дошло.
Мужики-то все на промыслы бросились, а за ними и бабы поволоклись… Ох-хо-хо!.. До Умета золото дошло перед большим пожаром… Ну, мой-то Васька чем хуже других: на промыслах вконец изболтался. И теперь, сказывают, краденое золото скупает, только достигнуть его не может канпания. Давно его следует, а соследить не могут, потому как у вора одна дорога, а у выследчика целых сто. Горе наше казачье с этим золотом… И как будто денег много зарабливают, а бедность еще больше. Народ истварился совсем, из кабака не выходят, а это какой же порядок? Землю запустили, от крестьянской работы отбились, одна надежда на золото… Канпания эта подсунулась, землю в аренд забрала. «Мы, – говорят, – вас кормим…»
Казачья станица Умет, раскидавшая свои избенки по берегу степной реки Уя, являлась сама по себе своего рода сфинксом: для чего она существует и как существует – для обыкновенного разума неразрешимая задача. Когда-то давно, когда уводили баушку Ульяны в полон, она еще имела значение, а сейчас решительно никакого, как сотни других казачьих станиц, раскиданных в земле оренбургского казачьего войска. Ради курьеза можно отметить хлесткие названия некоторых станиц: есть казачий Париж, есть Берлин, Кацбах, Ульм и т. д.
Река Уй выпадает с южного Урала и уходит в степь. По ее безлесным берегам рассажалось много казачьих станиц, а между прочим, и Умет. Место для этой станицы выбрано открытое, вольное, и только с одной стороны она прикрыта увалом. Кругом поля, луга и ковыльная степь. Станичное строение издали и вблизи имеет самый жалкий вид, как любая русская деревушка, – я говорю: русская, в отличие от громадных, семиверстных сибирских сел. Прежде всего резало глаз отсутствие всякой зелени – ни кустика, ни деревца, вообще хоть шаром покати. Казаки в этом случае перещеголяли даже башкир, которые оставляют лес хоть на своих кладбищах и вообще над могилами. Благодаря недостатку в строительном материале избы выстроены из березовых жердей и хозяйственные пристройки состоят из одного плетня. Сверху все это прикрыто соломой. Из этого общего описания можно себе представить внешнюю красоту этих казачьих Парижей и Берлинов, которые издали походят просто на неправильно раскиданные по полю кучи навоза. Печи делаются из битой глины кое-как, трубы поэтому лопаются, а отсюда вечные пожары казачьих станиц, пожары, которые нисколько не способствуют к их украшению, как это случается в деревянных русских городах. Если мазанки и плетни до известной степени красивы в Малороссии, где и климат другой, и притом везде вы встретите зеленый садочек, прикрывающий хохлацкое убожество, то здесь, в степи, эти плетни и березовые избы просто жалки.
В Умете лучшим домом была изба Ульяны, поставленная еще в доброе старое время. Она сохранилась от постоянных пожаров каким-то чудом, а отчасти благодаря тому, что была поставлена на углу станичной площади. Внутри она делилась на две избы, – в одной жила сама хозяйка, а другая отдавалась внаймы. Последнее явилось статьей дохода только в последнее время, когда открыли золотые промыслы и по станицам начали шнырять разные юркие люди, искавшие легкой наживы. Кто даст двугривенный, кто тридцать копеек, а кто и целый рубль – в станице это большие деньги, и Ульяне завидовали все другие казачки. Да и как было не завидовать, когда добычливость ограничивалась своим домашним делом, а деревенской бабьей работе вся цена – расколотый грош.
О проекте
О подписке