Вскоре после Аустерлица появилось в иностранных газетах известие из Петербурга: «Госпожа Нарышкина победила всех своих соперниц. Государь был у нее в первый же день по своем возвращении из армии. Доселе связь была тайной; теперь же Нарышкина выставляет ее напоказ, и все перед ней на коленях. Эта открытая связь мучит императрицу».
Однажды на придворном балу государыня спросила Марью Антоновну об ее здоровье.
– Не совсем хорошо, – ответила та, – я, кажется, беременна.
Обе знали от кого.
«Поведение вашего супруга возмутительно, – особенно, маленькие обеды с этой тварью, в собственном кабинете его, рядом с вами», – писала дочери своей, русской императрице, великая герцогиня Баденская. Шла речь о разводе.
Но за двадцать лет к этому все привыкли, и уже никто не удивлялся. Марья Антоновна была так хороша, что не хватало духа осудить ее любовника.
«Разиня рот, стоял я в театре перед ее ложей и преглупым образом дивился красоте ее, до того совершенной, что она казалась неестественной, невозможной», – вспоминал через много лет один из ее поклонников.
«Скажи ей, что она ангел, – писал Кутузов жене, – и что если я боготворю женщин, то для того только, что она – сего пола: а если б она мужчиной была, тогда бы все женщины были мне равнодушны».
Всех Аспазия милей
Черными очей огнями,
Грудью пышною своей…
Она чувствует, вздыхает,
Нежная видна душа;
И сама того не знает,
Чем всех боле хороша, —
пел старик Державин.
Никто не удивлялся и тому, что у мужа Марьи Антоновны, Дмитрия Львовича Нарышкина, две должности: явная – обер-гофмейстера и тайная – «снисходительного мужа» или, как шутники говорили, «великого мастера масонской ложи рогоносцев».
Добродетельная императрица Мария Федоровна писала добродетельной супруге Марье Антоновне: «Супруг ваш доставляет мне удовольствие, говоря о вас с чувствами такой любви, коей, полагаю, немногие жены, подобно вам, похвалиться могут».
Любовник, впрочем, был не менее снисходителен, чем муж. Однажды застал он Марью Антоновну врасплох со своим адъютантом Ожаровским. Но она сумела убедить государя, что ничего не было, и он поверил ей больше, чем глазам своим. Следовали другие, бесчисленные, большею частью из молоденьких флигель-адъютантов.
Обе дочери государя от Елизаветы Алексеевны умерли в младенчестве. Первая дочь от Марьи Антоновны умерла тоже. Вторая, Софья, осталась в живых, но с детства была слаба грудью. Опасались чахотки. Этот последний и единственный ребенок, которого государь считал своим, о чем, однако, спорили, – маленькая Софочка – была его любимицей.
Благодаря дяде своему, старому другу дома, князь Валерьян Михайлович принят был у Нарышкиных как родной. Софья любила его как сестра. Он ее – больше, чем брат, хотя сам того не знал. Надолго разлучались, – Софью часто увозили на юг, – как будто забывали друг друга, но сходились опять как родные.
– Лучшего жениха не надо для Софьи, – говорила Марья Антоновна.
Но на Веронском конгрессе государь представил ей другого жениха, графа Андрея Петровича Шувалова, только что зачисленного в коллегию иностранных дел, молодого дипломата меттерниховской школы.
Как все Шуваловы, граф Андрей был искателен, ловок и вкрадчив; втируша, тихоня, ласковый теленок, который двух маток сосет. Такие, впрочем, государю нравились.
Старая графиня, мать жениха, долго жившая в Италии, перешла в католичество. Римские отцы-иезуиты начали свадьбу, а парижские шарлатаны кончили. Месмерово лечение тогда снова входило в моду. Принялись лечить и Софью. Граф Андрей магнетизировал ее, по предписанию ясновидящих. Пятнадцатилетняя девочка, почти ребенок, отдала ему руку свою, как отдала бы ее первому встречному, по воле отца, сама не зная, что делает.
Князь Валерьян, тоже бывший тогда в Вероне, только утратив Софью, понял, как ее любил. Он уехал в Париж к Чаадаеву. Беседы с мудрецом не утешили его, но дали надежду заменить любовь к женщине любовью к Богу и к отечеству.
Года через два, с дозволения ясновидящих, Софью привезли в Петербург, где назначена была свадьба. Зимой начались обычные среды у Нарышкиных, на Фонтанке, близ Аничкина моста.
Урожденная княгиня Святополк-Четвертинская, Марья Антоновна была ревностной полькой и собирала вокруг себя польских патриотов. Уверяли, будто конституцией Польша обязана ей. И русские либералы видели в ней свою заступницу. Салон ее был единственным местом в Петербурге, где можно было говорить свободно не только о вреде взяток, но и о самом Аракчееве, которого она ненавидела.
По средам, в Великом посту, у Нарышкиных давались концерты. В ту среду, в которую собрался к ним князь Валерьян, в первый раз по возвращении своем в Петербург, назначен был концерт знаменитого музыканта-любителя, графа Михаила Виельгорского.
Когда князь Валерьян вошел в белый зал с колоннами и огромным, во всю стену, зеркалом, отражавшим портрет юного императора Александра Павловича, первая половина концерта кончилась, и последний звук виолончели замер, как человеческое рыдание. Послышались рукоплескания, шум отодвигаемых стульев, шорох дамских платьев и жужжащий говор толпы. Раззолоченные арапы высоко поднимали над головами гостей подносы с мороженым; поправляли восковые свечи в жирондолях.
Голицын увидал издали своего приятеля, лейб-гвардии полковника, князя Сергея Трубецкого, директора Северной управы Тайного Общества, и хотел подойти к нему, чтобы переговорить окончательно о своем, уже почти решенном, поступлении в члены Общества, но раздумал: решил – потом.
Опять, как давеча, в приемной у дядюшки, пахнуло на него знакомым запахом прошлого, вечною скукою повторяющихся снов.
Все так же, как два года назад: так же воскликнула, повторяя, видимо, заученную фразу, пожилая дама с голыми костлявыми плечами:
– Граф Михаил играет, как ангелы на концертах у Господа Бога!
Так же склонился и шепчет что-то на ухо графине Елене Радзивилл о. Розавенна, иезуит, молодой, красивый итальянец, идол петербургских дам, похожий, в своей шелковой черной сутане, на черного, гладкого кота, который, выгнув спину, ласково мурлычет; нельзя понять, любезничает или исповедует; с одинаковым искусством передает любовные записочки и причащает из тайной дароносицы, тут же, на великосветских раутах, своих поклонниц, новообращенных в католичество. «Ушком» прозвали графиню Елену за то, что она краснела не лицом, а одним из своих прелестных, как перламутровые раковинки, ушек. И теперь под ласковый шепот о. Розавенны недаром у нее краснеет ушко: может быть, по примеру хорошенькой графини Куракиной, сожжет себе пальчик на свечке, чтобы уподобиться христианским мученицам. А девяностолетняя бабушка Архарова, в пунцовом халдейском тюрбане, с ярко-зелеными перьями, нарумяненная, похожая на свою собственную моську, которая вечно храпит у нее на коленях, смотрит ехидно в лорнет на эту парочку – отца-иезуита с графиней Ушком – и, должно быть, готовит злую сплетню.
На своем обычном месте, поближе к печке, сидит баснописец Крылов. Видно, как пришел, – завалился в кресло, чтобы не вставать до самого ужина: «Спасибо хозяюшке-умнице, что место мое не занято; тут потеплее». В поношенном, просторном, как халат, фраке табачного цвета, с медными пуговицами и потускневшей орденской звездой, эта огромная туша кажется необходимой мебелью. Руки уперлись в колени, потому что уже не сходятся на брюхе; рот слегка перекошен от бывшего два года назад удара; лицо жирное, белое, расползшееся, как опара в квашне, ничего не выражающее, разве только что жареного гуся с груздями за обедом объелся и ожидает поросенка под хреном к ужину, несмотря на Великий пост: «У меня, грешного, – говаривал, – по натуре своей, желудок к посту неудобен». Дремлет; иногда приоткроет один глаз, посмотрит из-под нависшей брови, прислушается, усмехнется не без тонкого лукавства – и опять дремлет:
Не движась, я смотрю на суету мирскую
И философствую сквозь сон.
А подойдет к нему сановник в золотом шитье: «Как ваше драгоценное, Иван Андреевич?» – и дремоты как не бывало: вскочит вдруг с косолапою ловкостью, легкостью медведя, под барабан танцующего на ярмарке, изогнется весь, рассыпаясь в учтивостях, – вот-вот в плечико его превосходительство чмокнет. Потом опять завалится – дремлет.
Так и пахнуло на Голицына от этой крыловской туши, как из печки, родным теплом, родным удушьем. Вспоминалось слово Пушкина: «Крылов – представитель русского духа; не ручаюсь, чтобы он отчасти не вонял; в старину наш народ назывался смерд». И в самом деле, здесь, в замороженном приличии большого света, в благоуханиях пармской фиалки и буке-а-ля-марешаль, эта отечественная непристойность напоминала запах рыбного садка у Пантелеймонского моста или гнилой капусты из погребов Пустого рынка.
– Давно ли, батюшка, из чужих краев? – поздоровался Крылов с Голицыным, проговорив это с такою ленью в голосе, что, видно было, его самого в чужие края калачом не заманишь.
– В старых-то зданиях, Иван Андреевич, всегда клопам вод, – продолжал начатый разговор князь Нелединский-Мелецкий, секретарь императрицы Марии Федоровны, директор карточной экспедиции, маленький, пузатенький старичок, похожий на старую бабу: – вот и в Зимнем дворце, и в Аничкином, и в Царском – клопов тьма-тьмущая, никак не выведут…
Почему-то всегда такие несветские разговоры заводились около Ивана Андреевича.
– Да и у нас, в Публичной библиотеке, клопов не оберешься, а здание-то новое. От книг, что ли? Книга, говорят, клопа родит, – заметил Крылов.
– Была у меня в Москве, у Харитонья, фатерка изрядненькая, – улыбнулся Нелединский приятному воспоминанию, – и светленько, и тепленько, – словом, всем хорошо. А клопов такая пропасть, как нигде я не видывал. «Что это, говорю хозяйскому приказчику, какая у вас в доме нечисть?» А он: «Извольте, говорит, сударь, посмотреть – на стенке билет против клопов». Велел принести: какое-нибудь, думаю, средство или клоповщика местожительство. И что же, представьте себе, на билете написано, – святому священномученику Дионисию Ареопагиту молитва!
– Н-да, точно, Ареопагит клопу изводчик, – промямлил Крылов, зевая и крестя рот. – Ежели который человек верит, то по вере ему и бывает…
– А меня почечуй, батюшки, замучил, – не расслышав, о чем говорят, зашамкал другой старичок, сенатор, дряхлый-предряхлый, с отвислой губой. – И еще маленькие вертижцы…[4]
– Какие вертижцы? – спросил Нелединский с досадой.
– Вертижцы… когда голова кругом идет… Помню, во дни блаженной памяти Екатерины матушки… – начал он и, как всегда, не кончил: его никто не слушал; со своим почечуем-геморроем он лез ко всем, даже, по рассеянности, к дамам.
– Опять разболтал! И какой тебя черт за язык дергает? – выговаривал князь Вяземский Александру Ивановичу Тургеневу. – Ну, можно ли такие письма в клубе показывать? Разблаговестят по городу, попадет в тайную полицию – и поминай Сверчка как звали…
Голицын прислушался. Он знал, что Сверчок – арзамасское прозвище Пушкина. Вместе с Тургеневым и Вяземским случалось ему не раз хлопотать у дядюшки за ссыльного коллежского секретаря Пушкина.
– Слышали, князь? – обратился к нему Вяземский.
– Нет. Какое письмо?
– А вот какое, – зашептал ему Тургенев на ухо знаменитые строки, которые так часто повторял, что затвердил их наизусть: – «ты хочешь знать, что я делаю. Беру уроки чистого афеизма. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобная».
– Ну, посудите сами, князь, неужели за такой вздор…
– Да ты где живешь, братец, на луне, что ли? – опять загорячился Вяземский: – будто не знаешь, что нынче в России за какой угодно вздор…
– Ну, не ворчи, полно, не буду… А Сверчок-то, говорят, опять в пух проигрался?
– Мало ли врут? Вот распустили намедни слух, будто застрелился…
– Ну, нет, не застрелился, – усмехнулся Тургенев, – словечко-то его помнишь: «Только бы жить!» Кто другой, а Пушкин, небось, не застрелится…
Подошел хозяин, Дмитрий Львович Нарышкин; одетый по-старинному, в пудре, в чулках и башмаках с красными каблучками – настоящий маркиз Людовика XV; иногда судорога дергала лицо его, так что он язык высовывал, точно поддразнивал; но все же величествен, как старый петух, хотя и с продолбленной головой, а шагающий с важностью.
– А ваш-то пострел Пушкин опять пресмешные стишки сочинил, слышали? – сказал он, присоединяясь к собеседникам.
– А ну-ка, ну? – залюбопытствовал Тургенев и подставил ухо с жадностью.
По знаку Дмитрия Львовича головы сблизились, и он прошептал с игривой улыбкой прошлого века:
Свобод хотели вы, – свободы вам даны:
Из узких сделали широкие штаны.
– Да это не Пушкина! – рассмеялся Вяземский. – Сказал бы я вам стишки, да боюсь, не прогневались бы, ваше высокопревосходительство: уж очень вольные…
– Ничего, ничего, говори, князь, – ободрил его Дмитрий Львович. – Я вольные стишки люблю. Ведь и мы, сударь, небось, в наше время наизусть Баркова[5] знали…
Глядя на портрет государя с таким вольномысленным видом, как будто делал революцию, Вяземский прочел:
Воспитанный под барабаном,
Наш… был бравым капитаном.
Под Аустерлицем он бежал,
В двенадцатом году – дрожал;
Зато был фрунтовой профессор,
Но фрунт герою надоел;
Теперь коллежский он асессор
По части иностранных дел.[6]
Нарышкин тихонько захлопал в ладоши и высунул язык от удовольствия: был верноподданный и сердечный друг царя, но недаром, видно, учился у Баркова вольномыслию.
– А доктор говорит, одышка от гречневой каши, – жаловался Нелединский Крылову. – И так я от этих удуший ослаб, так ослаб, что надо бы за мной приставить маму…
– А у меня все маленькие вертижцы… – зашамкал опять старичок.
– Плюнь-ка ты на докторов, князенька! – вдруг оживился Крылов, даже оба глаза раскрыл. – Возьми с меня пример: чуть задурит желудок, – вдвое наемся, а там он себе как хочешь разведывайся. У Степаниды Петровны, на масляной, перед самым обедом, – рубцы и потрох у нее готовят ангельские, – так подвело, что хоть вон беги. Да вспомнил, что на Щукином – грузди отменные. Только что доложил о том, Степанида Петровна, матушка, сию же минуту, – пошли ей Господь здоровья, кормилице, – спосылала на Щукин верхом, и грузди поспели к жаркому. Принял я порцию, в шести груздях состоящую, и с тех пор свет увидел. А ты говоришь, доктора…
Вяземский вольнодумничал уже не в стихах, а в прозе, говорил о «затмении свыше», о цензурных неистовствах, которые дошли до того, что нельзя сказать «голая истина», потому что непристойно лицу женского пола являться голым; о запрещении Филаретова Катехизиса; об изуверствах Магницкого, который предлагал разрушить до основания Казанский университет и заставил профессоров похоронить весь анатомический кабинет, трупы, скелеты и человеческих уродцев, потому что находил «мерзким и богопротивным употреблять человека, образ и подобие Божие, на анатомические препараты», вследствие чего заказаны были гробы, в коих поместили препараты и, по отпетии панихиды, в торжественном шествии понесли их на кладбище.
Слушая одним ухом Крылова, другим Вяземского, Голицын сравнивал обоих, и ему казалось, что пылающий свободомыслием Вяземский лопнет, как мыльный пузырь, а чугунный дедушка Крылов не поколеблется. «Неужели же это лицо – опара, из квашни расползшаяся, – лицо всей России?» – думал он со смехом и ужасом.
Но перестал думать, увидя на другом конце залы Марью Антоновну с графом Шуваловым.
На ней – всегдашнее простое, белое платье, туника с прямыми складками, как на древних изваяниях; старая мода, а на ней – новая, вечная; никаких украшений, только вместо пряжки на плече – камея-хризолит, подарок императрицы Жозефины, да гирлянда незабудок в черных волосах. Лет за сорок, а все еще пленительна. Сегодня – особенно. Не вторая, а двадцатая молодость. Глубокая ясность осенних закатов, душистая зрелость осенних плодов.
Всех Аспазия милей
Черными очей огнями.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке