В отделанном заново «актовом» зале администрации города собрались в пятницу чиновники из разных областей. Первой в вестибюль вошла парочка. Он – длинный, как манекен с витрины, будто с нарисованным пробором, одет с модным шиком, но все на нем помято. В том, как он извихнулся, помогая снять пальто своей спутнице, проскользнуло для Николая Николаевича, не привыкшего к галантерейным тонкостям, что-то неприятное. Он не сразу догадался, что это – всего лишь актеры, обслуга для ведения застолья. «Кадровый резерв профессиональная команда страны» – так (без запятой, как было напечатано в программе) назвал все это сборище один резервист из президиума с колючими, жуликоватыми глазами и бородкой, похожей на детский совочек. Из-за того же стола влипали в зал вызывающим взглядом, будто подведенные, мужские, влажно-яркие глаза с каким-то женским, и от этого особенно противным выражением. Николай Николаевич нарочно зацепился за них и смотрел, пока они по-женски же не опустили ресницы. Никогда он не видел столько молодежи с уже нечеловеческими лицами: сплошное лицевое мясо, приправленное предвкушением даровой выпивки и закуски. В каждом мужском лице и развороте пиджака, в каждой, являющей себя женской фигуре, сквозило что-то прикрыто порочное или явно развязное. А на печатных листках чернели еще неслыханные для него потешные слова.Прием у мэра городского поселения: «Голубой огонек «Талантливый резервист». Место проведения «Ресторан гостиничного комплекса «Форсайт-хаус». Программа «Сказки кадрового резерва». Там же и семинар глумливый «Заговорит ли народ?» «Сколько в этом хамства и свиной сытости! – едко удивлялся Николай Николаевич: – Все обречены: если уж не под нож, то на глупое, пустое и ненужное дело»…
– Вы находитесь на земле, где ходил наш президент! – провозгласил с трибуны розовый, уже подвыпивший мэр. Потом они, талантливые резервисты, бродили по залу, игриво приглядываясь друг к другу, без стеснения разбиваясь на парочки.
А на другой день с утра поднимали на звонницу собора новые колокола,
И было не протолкнуться там, где курил Николай Николаевич когда-то, много лет назад, в притворе у мраморного подоконника, в переделанном на дом культуры соборе, у будки, где тогда продавали билеты в кино, и кто-то маленький, кривоногий, выпуская дым, многозначительно ухмылялся ему: «Один французский писатель написал, что он за пять минут оргазма отдал бы всю жизнь!» Николай Николаевич, тогда еще старшеклассник, косился завистливо – ему уже девятнадцать, знает и оргазм, и французов. Он отбивал у Николая Николаевича шестнадцатилетнюю Марину. Подсел к ней в темноте сеанса, а понравился он ей за то, что умел играть на трубе…
После молебна на площади появился губернатор из бывших комсомольских секретарей, благородно седоватый, скукольно подмоложенным лицом. Ему – право ударить первый раз в большой колокол. Дальше для почетных гостей – отдельная программа. Губернатор и его толстяк-заместитель, недавний газодобытчик, входят в бывшую усадьбу предводителя дворянства. Там, за часовней, бывшим больничным моргом – декоративная деревня: работники культуры, наряженные простолюдинами и крепостными девушками. Они гуляют вокруг стола с напитками и громко спорят, поглядывая на губернатора и мэра: «Нет, наш-то барин лучше, с усами!» Распоряжается в картузе и в чуйке – кабатчик-еврей. Губернатору подносят чашу с красным вином. Вокруг рукоплещут – новый прокурор: длиннолицая дама с хорошей фигурой; краевед с лицом, как бадейка, отмеченный премией Сороса, ясноглазый извне и озлобленный изнутри – пришел на праздничный обед. Все застолье он протяжно, по-собачьи просмотрел на губернатора – почему, почему его так и не пригласили к столику его превосходительства? Благотворитель, директор московской фирмы «Форсайт-хаус», отливший колокола и устроивший бесплатный обед, сказал тост, что он больше всего любит православную веру и Россию. Лицо грубое, с сильными челюстями – из той породы подвижников, что постигают жизненную науку «за железными дверями». За ним детина с утиной головой и вторым экземпляром того же образа. Видно, охранник: озирается по сторонам. Священник, страдалец мира и суетного сего жития, сам не свой, как в лихорадке, всегда бывает таким, когда ждет начальства. Ни в каком клубе или народном театре не получишь столько странных, живых впечатлений. Почти каждый житель здесь, в городе – актер. Потому что актер, лицедей вообще – главное лицо нашего короткого времени. Даже сотрудницы музея и Людмила Михайловна с Ирой из научной библиотеки, изображают барышень в нарядах эпохи царствования Николая Павловича…
Сколько же было в жизни Николая Николаевича таких дней, отданных ироничным и суетным наблюдениям, теперь уже не смешившим, не изумлявшим, как в молодые годы.А сколько было пустых, бесполезно мучительных ночей, когда – лежишь, не встать, такое особое состояние тоски: тело на кровати, а душа во тьме: расслабилась, бессильно слилась с этой тьмой. Каждая сила, передвигающая мысли, оставила тебя, умерла, да и мыслей самих нет, то же темное и пустое сжимается над лицом, над мозгом, над вместилищем мыслей… Близкая смерть это, или болезнь, или граница, за которой, может, последует оживление души в ином качестве? А сейчас усталое бессилие выстилает это темное, бездонное гнездо неприятным сновидением…
Николай Николаевич плутает в подземных развалинах – завалило какой-то монастырь или усадьбу. Он обнаружил пролом в кирпичной кладке – это, как оказалось, верх стены, внизу – большой зал. В нем, как в запаснике музея: картины, иконы, громоздкая мебель. Николай Николаевич через пролом спустился туда по стене, ходит, рассматривает. Где-то, в другом конце зала под потолком горит слабая лампочка. Свет тусклый, ночной, заслоненный мебелью, деревянными щитами, стеллажами, между ними – темные и синие провалы теней. Но вещи яркие… Пора уходить, выбираться по выбоинам в краснокирпичной кладке, но он никак не может найти того лаза под потолком, в который спустился сюда.
Встал, не зная, как быть, у фанерного листа, прислоненного к высокой спинке старинного кресла. В кресле – густая тень; смотрит, а в этой тени проявляется человек в черной рубашке, с трубой на коленях. Сидит, готовится играть. Похож на того самого, уже умершего кривоногого музыканта из оркестра, выступавшего когда-то в соборе, переделанном на дом культуры. Николай Николаевич испугался: а вдруг он подумает на меня, что я вор? И тут сбоку, из темной тени от стены появляются еще люди. Краевед с лицом, как бадейка; потом благотворитель, потом, о, ужас! – стоит, повернувшись боком, он сам, Николай Николаевич, то есть его двойник во вьетнамской курточке. И Николай Николаевич к нему поворачивается – боком, стараясь не смотреть, но замечает боковым зрением, что за ними плотно тьмятся еще какие-то мнимые люди. Он, отвернувшись, уходит и как-то выбирается из развалин, но, плутая, не узнает места. Он попал в другой, незнакомый город, нет и областного департамента культуры. Дома под старинными крышами; башни, белая стена монастыря…И тут от тоски он проснулся…
Вяло удостоверяясь внутренним зрением, как слова его все дальше отстают от ночного, подземельного провала, рассказал свой сон жене. Она разогревала кусочки курицы на сковороде, молча выслушала: «Ты сам чай будешь заваривать?» По утрам она вставала первой, Николай Николаевич удивлялся, какая она всегда, несмотря на невзгоды, бодрая; как старательно наряжалась, выглядела намного моложе своих лет, статная, видная. Она на год постарше его, но мужчины и теперь, особенно разные мелкие начальнички, как он ревниво подмечал, подбивают к ней клинья. Его мучило тревожное внутреннее одиночество, о котором он года два уже пытался рассказать ей. Он в такие редкие минуты, бывало, загорался, хотел вложить в несколько фраз сжатые в душе чувства и размышления, но этого не получалось, и жена не понимала. И все, что он сделал за четверть века: диссертация, монография, экспозиция – казалось недовоплотившимся. И все больше становилось бы чужим, ненужным, если бы не Ира…
Когда Николай Николаевич полюбил Иру, она, как он часто повторял про себя, была похожа своими светлыми волосами и нежной улыбкой на июньский, светящийся одуванчик: его хочется поднести к губам, к своему дыханию – от одного ее вида, когда она выбегала навстречу, веселая, легкая – дыхание у него замирало, а душу охватывал солнечный бесплотный огонь… А ей было тогда уже сорок три года…
Особняк, где находится библиотека, обнесен кирпичным, оштукатуренным и окрашенным в желтый цвет забором. Толстые столбы широких, массивных ворот, беленые, с башенками – раньше здесь была больница – заезжий художник один нарисовал их, так и назвав свой этюд: «Больничные ворота». Весенним днем здесь на сером, похожем на пемзу, пыльном асфальте, стояла Ира, солнце било на нее из-за столба, и от этого желтого цвета толстой стены отблески стали гуще. В решетчатых тенях двора он увидел ее светловолосую голову, веселое, милое, смеющееся лицо, и такую знакомую уже, ладную и быструю фигурку, а внутри, точно полоснуло густым, жарким светом, и он замер, почувствовав вдруг нежное, сильное влечение к ней, и заволновался. Так случалось и прямо в кабинете, где она сидела за старинным, коричневым столом, или когда он встречал ее случайно на улице. Он смущался своего волнения, торопился уйти. Это состояние было не перебороть: властное, изумляющее – такого он не знал уже с юности. Но и тогда оно было грубее, телеснее, тяжелее. Тогда говорила плоть. А теперь влажным, горячим огнем занялась душа… Справившись с собой, он заходил просто посидеть около нее минут десять-пятнадцать. «Вот уже немолодая женщина с двумя детьми, может, она на свою зарплату и не доедает, но она свободна, будто бы и не заключена вместе со мной в темницу этой жизни, а я – чувствую себя узником», – растроганно думал он, хотя всегдашнее состояние пленничества, порабощенности грубой суетой – растворялась, душа становилась радостной…
…Ира, остановившись у ворот, что-то сказав, пробежала, мелкими, точно мышиными шажками, легко касаясь асфальта: походка у нее быстрая и немножко с наклоном. Так, перебежками – появлялась она перед Николаем Николаевичем, как ему казалось, всегда внезапно, будто вынырнувшая русалка: «Душой она вся создана из воды, – умиляясь, думал он: все отражает, податливо принимает любые формы, но в руки не дается… Светлая, солнечная, раскачивающая и манящая. У нее, как на Волге солнечное дно – прозрачные, всегда удивляющие глаза. Глядишь, будто уходишь в глубину, что только кажется мелью – но там нет дна, шагнешь – и сразу провалишься в медовое, влажное тепло… А может, и смертную прохладу… Любовь и смерть – сестры. Всякий, по-настоящему влюбленный знает это. Любовь совершенная может только возрастать, то есть переходить в высшее. А переход в высшее и значит – смерть. Все прежнее становится незначительным, то есть умирает»…
Позднее он раздумывал уже трезвее, за что же все-таки полюбил ее? За две-три черты в голосе и жестах, которыми она напоминала его давно умершую мать? У Иры не было ни особенной женской прелести, ни достаточного образования. «Сердце у нее умное – вспоминались ему слова Любови Николаевны – но умом-то этим она и саму себя не осознала. Счастья у нее не будет». И опять что-то подсказывало ему сравнение с водой: она была пустая, ясная, прозрачная, как родничок; над ним наклонишься и не видишь воды между песком дна и воздухом. Все зеркала врут, а из этой женственной пустоты наплывал на тебя твой четко правдивый образ твоей же души, и, не судя – судила, и он увидал в ней себя настоящего, в той законченности, какую придает близкая уже старость.
А в то счастливое лето как-то раз рано утром, чтобы сократить время до встречи с ней на работе, он уехал за город. У опушки бора заброшенное колхозное поле, заросшее яркими березовыми кустами и светлыми, молоденькими сосенками. После июньских дождей оно посвежело, трава – выше пояса; сосенки стоят нарядные, веселые: на ветках, как игрушечные наконечники, свежие, нежные ростки, заметно подавшиеся вверх. Еще недавно они были, как свечки из бурого воска. Уже жарко, звенят насекомые, перекликаются о чем-то своем, загадочном, птицы. Буднично и празднично одновременно, как обычно бывает в конце июня, когда начинает цвести иван-чай и липа, белеют тенистые тропки от тополиного пуха. А здесь, в задичавшем поле у сосновой опушки все бело по-особому – никогда он не помнил, чтобы было столько ромашек. Высокие, чистые, промытые после дождя. Этот невестин цвет – словно утешение матери сырой земле за то, что поле задичало. А, может, это в радость ей, что она, наконец-то, отдохнет от многовекового труда, от пахоты, и вот эти радостные ее чувства, ее вздохи свободные – встали белыми кружевами, будто тысячи маленьких невест закружились по полю. Восстали праматери Руси: и каждая – мерянка или древлянка, чудинка ли – у них еще больше тысячи лет впереди – гадает о своем будущем. И мы погадаем: любит нас мать сыра земля, или не любит? – просветленно думал Николай Николаевич. – Быть или не быть России здесь или за Уралом?.. Или навсегда задичать, как это поле, уйти в травы, в кусты, в непорочные цветы и птичьи песни и стать Христовой невестой в ином времени, в иной стране…
Мягкое, утреннее тепло приятно, по-домашнему нагревало безрукавку. Он стоял, чувствуя кожей все шорохи, звуки и сияния, и, будто истаивал в них. Тогда ему впервые в трогательных мечтаниях представилась мерянка, последовавшая за своим умершим мужем в иной мир, и он наметил построить новую экспозицию о древнерусских женщинах.Почему по сравнению с византийскими дамами среди них так мало святых? Потому что, наверно, вся их жизнь ушла в землю, вот в такие заброшенные поля, в семью, впод государства. Бабий век здесь, как было высчитано на ближнем, недавно раскопанном средневековом кладбище, в среднем составлял тридцать девять лет. Столько же тягот и болезней выпало тем безымянным женам?.. Теперь жизнь их можно назвать подвигом, думал он, по сравнению с нашей, когда душа распадается на сумму помыслов и приражений. И женский тип, сотворившийся из всех этих мерянок, чудинок, кривичанок, из Доброшек, Жирочек, Домашек, Страшек – разлагается.
Он все чаще говорил Ире комплименты, все более и более игривые. Иногда она кокетливо жаловалась, отвечая на них: «Да, вот, по вашим словам, я такая хорошая, а никому не нужна!» А один раз сказала, что она родилась в марте, в один день с заведующей, поэтому их жизни схожи: счастья нет. Он ответил не очень ловко, но, сильно волнуясь, что она ничуть не похожа на заведующую, хотя бы тем, что хорошо сложена.
Она как-то по-девчоночьи беспомощно смутилась и, не справившись с прорвавшимся удовольствием, растерянно, с радостным лицом, мелко, иронично закивала, стараясь изобразить насмешливость, но улыбка, осветившая всю ее, от того стала еще беззащитнее и счастливее. Он замолчал, удивляясь и любуясь ей. А через день или два, заговорив с ней в кабинете, быстро вставил приготовленную фразу: «Вы мне очень нравитесь, я вас люблю»… «Хоть кто-то меня любит», – вытянув губки трубочкой, отвечала она и тотчас же вышла в читальный зал. Это же он повторил и на другой неделе. «Когда любят – это приятно», – не глядя на него, равнодушно, точно не придав значения смыслу его слов, сказала она…
И наступил солнечный, один из последних дней лета, между Преображением и Успением. Николай Николаевич жалел, что не запомнил число. Волга в окне за прозрачной шторой, нежные, размытые линии сосновых и березовых лесов вдали, на той стороне. Он сидел за журнальным столиком. В читальном зале она была одна на своем рабочем месте у настольной лампы, к которой она льнула кошачьими, ласковыми движеньями, грелась, терлась о ее разбавленный солнцем свет, и, будто уворачиваясь на стуле от его признаний, повторяла, всплескиваясь тонким, девчоночьим голоском смешно и немного растерянно: «Такие слова! Такие слова!» «Только вы не смейтесь надо мной»! – попросил он. «Это вы надо мной смеетесь!» – подхватила она: тонкий голосок у нее, точно сломался… Взгляд у нее стал влажным, словно из глубины – тогда он и заметил впервые, что глаза у нее солнечные, нежные. И изменившимся голосом, внезапно ласковым, грудным, густо заворковавшим, которого он от нее больше не слышал, сказала: «Идите к себе, а то так долго засиживаться неприлично».И еще, помедлив, прибавила, уже тише: «У вас жена: я очень уважаю Любовь Николаевну и не хочу, чтобы до нее дошли какие-нибудь слухи!»
Это минутное изменение голоса не шло ей, коснулось каким-то лишним, ненужным впечатлением, осело – будто нечаянно плеснули вином на белоснежную скатерть. Он вспоминал, перебирая те солнечные дни, что похожий, грудной, непрозрачный голос был у Марины…
На другой день после признания утром Николай Николаевич вбежал к ней в кабинет. Она сидела, наклонив голову, боком к нему за старым коричневым столом. Он быстро, боязливо, пытаясь поцеловать, ткнулся губами в волосы ей, там, где заметил, у прямой, белой раковины возле ушка, ближе к щеке, темнела маленькая родинка. «Вы перешли все границы», – не отстраняясь, лишь смущенно спрятав лицо в ладони, сказала она, и голос ее, нежный и укоряющий, зажурчал в его душе, как радуга. А в конце разговора опять сказала упрямо: «Вы хотите просто приободрить меня!..» У нее был милый, еще возбужденный его признанием, даже немного игривый вид. Пересела на свое рабочее место – ногу на ногу, в вельветовых черных брюках. Волосы, точно светились. А он суетливо искал «Русскую Правду» в красном переплете, которая будто бы ему понадобилась, и она подошла помочь, и вдруг, призывно улыбнувшись, стала отступать от него в угол в тесном проходе между полками. Подумала, наверно, что он обнимет ее: заняла смешную оборонительную позу. И он, обрадовавшись, спросил: «Вы боитесь меня?» Она, точно спохватившись, опустила руки, сказала, задорно улыбаясь: «Вас? Чего мне бояться?..»
Николай Николаевич облокотился о ее библиотечный стол: правильно он называется кафедрой. Умилился, что рот с узенькими губками у нее почти детский, беспомощный. Ему так хотелось его поцеловать, но губы у него от волнения пересохли, и он не решился. А какие у нее были глубокие глаза, неизъяснимо милые, сияющие, казалось, они ему давали надежду. Разлет бровей, за который можно умереть. «Такие глаза обмануть нельзя!» – сказал он ей. А дня через три она из-за той же кафедры уже выговаривала ему: «Надоело, вы уже три дня все про глаза да волосы говорите!» Но еще долго он просыпался затемно счастливым, лежа в постели, в мыслях говорил ей о своей любви, ждал, когда рассветает, когда можно будет вставать и идти к ней. Он не мог без нее прожить и дня. Начинал считать часы, особенно невыносимыми стали выходные дни….. «Ира, ты стала мне, как окно, в которое глянул Бог», – вспомнившуюся из какой-то книги фразу повторял он.
С тех пор все так и продолжается: Николай Николаевич ходит в библиотеку почти каждый день… «Хватит, – иногда с утра принимается укорять он себя, – мне это стало очень трудно. Уже, чувствую, в библиотеке на меня пялят глаза… И правда, кто этот морщинистый, безнадежный человек? – вяло бреясь, разглядывает он себя в зеркало. – Кто-то невидимый, призрачный примешивается к тебе изнутри, чувствуешь его тяжесть, будто душа наполняется стеклом. Этот невидимый, прозрачный двойник, давящий, виснущий на душе, всегда недоброжелательно и остро подсматривает изнутри за всеми твоими мыслями. Вот он и стоит в зеркале. Это не ты!»
Сегодня ночью Николай Николаевич опять не мог заснуть, встал – разбитость, серые то ли мысли, то ли страхи под сердцем. Страхи сначала исчезли, когда он полюбил Иру, а теперь возникли снова.
– Нам уже пора, а то я опоздаю на планерку! – говорит жена.
Уверенная, деловитая, взгляд чуть насмешливых глаз ясный и твердый. Тоже устала от суеты, знал он, но виду не показывает.
Стали переходить загазованную, шумную площадь перед монастырем с памятником древнерусскому князю, основателю города, асфальт будто прогнулся, ноги подмыло, и Николаю Николаевичу показалось, что он сейчас упадет. Неужели вернулась старая, давно забытая болезнь? Тысячи раз он переходил эту площадь, однажды стылым, октябрьским вечером после партийного собрания, на котором его крепко отругали, чуть не попал под самосвал. Едва успел отшатнуться – у плеча громоздко пронесся, холодя мертвенно красной подсветкой, грязный зад кузова. Будничная работа в музее ему давно надоела, почему он и взялся за парное захоронение. Боялся он и людских сборищ, знакомых теперь обходил, испытывая непонятную, колючую тревогу. Жена шла рядом, будто в другом мире. Странно, но она не мешала его любви к Ире. Ему нравилось представлять их вдвоем в квартире за каким-нибудь уютным, домашним делом. Он думал, что любил их одинаково, хотя и по-разному. Как по-разному – сам еще не понял. И томился: ему хотелось признаться в этом жене…
О проекте
О подписке