Он всегда стоял в этой просторной, приземистой, широкой и плоской избе, у немолодой, такой же широкой и приземистой Гали. Больше всего его изумляла неиссякаемость Галиных запасов: сколько бы армий, банд и орд ни прокатывалось через Дегунино, для всех из подпола извлекались огурцы, квашеная капуста, всяческие соленые травы, которых москвич Громов никогда не пробовал, – чабрец, тимьян, загадочный брандахлыст, – и густая дегунинская сметана, и ледяное молоко, и в печи всегда оказывался чугунок картошки, а то и пирог – «Поснедайте, освободители, как знала, только поставила». Это было тем более удивительно в деревне, в которой четверть домов сгорела и уж точно половина получила увечья в боях – где окна выбиты, где целый бок избы снесло; была у Громова даже догадка о том, что все воюющие стороны неспроста так любили брать Дегунино. Несмотря на все лекции московского агитатора Плоскорылова о великой стратегической важности дегунинского района, на все его геополитические рассуждения о клине, которым мужественный Север врезается в женственный Юг в этом именно месте, до которого Гитлер в сорок втором так и не добрался, не то исход войны мог быть совершенно другой, – Громов подозревал, что бесчисленным освободителям Дегунина просто хотелось жрать. На войне это дело не последнее, и ни одна из окрестных деревень не предоставляла такой возможности накушаться, выспаться и понежиться на лежанке с пейзанкой. За три года войны Громов брал никак не меньше полусотни населенных пунктов, уцелел под Орлом, четырежды сдавал и отбирал назад Тросно, но нигде не встречал ничего подобного. Последние полгода, околачиваясь в дегунинском котле, громовская рота благословляла судьбу. В иных деревнях их проклинали, в других сдержанно радовались, успевши настрадаться под казачьей, а кое-где и под ЖДовской властью, – но нигде не видывал Громов того спокойного, кроткого удовлетворения, с которым Дегунино, подобно покорной любовнице, встречало новых и новых освободителей. Всех без разбору тут кормили, поили местным мятным самогоном и укладывали баиньки, – и сколько бы ни ярился Плоскорылов, требуя выявить и прилюдно расстрелять тех, кто сотрудничал с оккупационными властями, призывы его оставались без внимания; даже Здрок смотрел на таковое небрежение сквозь пальцы. Громов подозревал (его слегка уже клонило в сон, после Галиной картошки и копченого сала в желудке чувствовалась приятная тяжесть и теплота), что если б даже и осуществился ублюдочный плоскорыловский план тотального расстрела всех дегунинских баб, и уцелела бы чудом, спрятавшись в огороде, какая-нибудь одна, – все равно при следующем взятии деревни у этой одной нашлось бы и водки, и сала, и картопли для счастливого победителя, и на печи она бы приголубила всех этих грязных, пахнущих тиной, истосковавшихся по ласке…
Спать нельзя было, но Громов спал, положив голову на чисто выскобленный, крепко сколоченный стол – огромные эти столы, словно рассчитанные на богатырское пиршество, были непременной принадлежностью всякой дегунинской избы, нигде больше он не встречал таких, – и сквозь сон до Громова долетал странный разговор.
Он чувствовал, что это Галя говорит с Паней, соседкой, полного имени которой никто не знал – Паня и Паня, курносая, веселая баба без возраста – ей могло быть и тридцать, и сорок, и больше сорока, – но во сне Паня была другая, грустней и серь-езней, чем в действительности. Сквозь сон и Галя казалась моложе, тоньше, словно наедине с подругой, недоступная для чужих глаз, сбрасывала приземистое широкое тело и оказывалась тростиночкой, почти девочкой. Они переговаривались в Галиной комнате, где жила Галя когда-то с мужем, ныне, по ее словам, призванным в армию (Ганнушкин, впрочем, уверял, что все дегунинские мужики партизанят в окрестных лесах, а бабы их подкармливают). Теперь она спала там одна, Громов на нее не посягал – что ему было делать с кряжистой сорокалетней бабой, молчаливой, хмуро-доброжелательной и в жизни слова ему не сказавшей, кроме «повечерять» да «попечевать» (так называлось у нее «поспать на печи»)? Сквозь сон он слышал, как Галя и Паня ровными, высокими девичьими голосами (такими же ровными и высокими ему представлялись их волшебно изменившиеся тела) смиренно жалуются на что-то и ласково друг дружку утешают. Говорили несомненно по-русски, но разобрать он мог лишь самый общий смысл произносимого – хотя слышал все так отчетливо, словно их и не разделяла бревенчатая стенка. Он не мог додуматься во сне, в чем была особенность этой речи – необыкновенно ясной и сильной. Речь, которую слышал сейчас Громов, была невозможна наяву – ему мерещилась его воплотившаяся мечта, прямой и точный язык без плоскорыловской водянистой, одышливой многоглагольности, без грязного солдатского трепа и развесистой казенщины рапортов; дегунинские крестьянки во сне говорили так, словно русский язык был им более родным – и они владели им с рождения в совершенстве, позволяющем всякую вещь назвать ее истинным именем. Некоторых слов он не понимал, о смысле других догадывался – настолько точен был звуковой образ предмета: называть ухват луницей, а курицу коченькой было до того удобно и естественно, что он и сам не понимал, как не додумался до этого раньше. Из ухвата уходила неприятная ухватистость, зато появлялась радостная готовность подать к столу тяжелый чугунок, на котором так и отсвечивал лунный луч. В курче-коченьке тоже была особая ласковость. Иные слова были ему знакомы, но употреблялись в странном, несвойственном им значении – он улыбнулся во сне, услышав, что строй солдат называют почему-то задницей… Вместе с тем он не мог себе уяснить, о чем шел разговор: ясно было только, что и Гале, и Пане несладко и сейчас, изливая друг другу душу, они словно набираются сил перед новыми бесчисленными сдачами и захватами Дегунина. Громову казалось, что обсуждается также способность земли родить себе и родить, когда ей никто не мешает: работать некому, война, а она – вот диво! – родит лучше, чем при усиленной обработке, при всех властях, которые уродовали ее пахотой, мучили химией, а беспрерывными спорами и командами отбивали всякую охоту плодоносить. Во сне Громову это показалось так просто – конечно, не надо ничего делать, и она будет родить сама, тяготясь избытком, как печка из сказки, как яблонька, – поешь моих пирожков, сорви моего яблочка, – и разговор об этой неутомимо плодоносящей земле сам собою перерос в песню, смысла которой Громов не понимал уж вовсе. Понятно ему было только настроение радостной тоски, словно перед долгой разлукой, за которой будет встреча – непременно будет, но совсем не та, какой ожидаешь. Мелодию вела Галя, а Паня сплетала и расплетала вокруг нее вторую тему, и выходила косичка. Душа Громова, счастливая своим долгом и ненавидящая его, ходила за мелодией, как подсолнух за солнцем. Можно было различить отдельные слова, все трехсложные, с ударением на и́, – кручина, рябина, крапива, – и от упоминания рябины и крапивы все перед глазами Громова было зелено, вся песня была как заброшенный, разросшийся церковный сад, распирающий ограду, как глухой парк, какие он часто видел в освобожденных среднерусских городах. Грустно-радостный, густо-зеленый свет шел от песни, окутывал Громова, баюкал его, лечил изможденные больные глаза – и хотелось ему одного: чтобы рябина, крапива и кручина всё сплетались в косицу, всё не кончались; но уже тряс его за плечо денщик Папатя, и с каждой новой встряской прекрасные, единственно правильные русские слова вылетали из громовской головы. Проснулся он, помня только, что Папатя – как раз и есть правильное название чабреца… потом встряхнулся, окончательно сбросил сон и глянул на часы. «Командирские» показывали без десяти минут три.
– Объявляйте тревогу, – бросил он вестовому и пошел в сени ополоснуть лицо ледяной водой из бочки.
– Тревога! – радостно заорал вестовой, предвкушая увлекательное зрелище.
Папатя в соответствии с уставом носился по главной дегунинской улице, производя беспорядочные выстрелы в воздух. Вестовой забегал в избы с оглушительным воплем: «Подъё-о-ом!», и громовская рота, живо помнившая недавний позор с нападением Батуги, скатывалась с печей и лавок, – не наматывая портянок, прыгала в сапоги, ибо не желала вторично обращаться в бегство под нагайками. Громов ждал перед сельпо, где всегда происходили построения. Через пять минут – ну, если быть вовсе точным, то через шесть, но для его орлов и двойное превышение трехминутного норматива было большой удачей, – заспанная, кое-как заправившаяся рота стояла перед ним в две шеренги. Небо расчистилось, и лишь пять-шесть дымных клочков разогнанной тучи растерянно висели над крышами. Пахло землей, травой, дымком – век бы не уходить отсюда. Громов вспомнил дачу, детство и подивился власти запахов над памятью. Столько всего было, одной войны три года, – а вспоминалась ему все равно дача, блаженная, радостная грусть при виде звезд в окне: вот он, пятилетний, с только что вымытыми босыми ногами, исхлестанными крапивой и искусанными подмосковным комарьем, стоит на коленях на старом венском стуле у открытого окна, и те же звезды, и так же пахнет, и сейчас мать почитает ему на ночь – он даже ощутил вдруг под ступнями прохладный дачный линолеум, по которому дунет в постель, чтобы его не застали так поздно глядящим в окно, тогда как давно уже пора под одеяло… Нельзя было позволять себе думать об этом, и Громов рявкнул:
– Рры-ота!
Все подобрались и вытянули руки по швам.
– Бар-р-дак… – с отрепетированной усталой брезгливостью, дабы не распускать людей, сказал Громов. – Воробьев, как стоите? Воротник застегните… Баранников, команда не для вас подана? Огуреев, почему не нашли времени привести сапоги в приличный вид? Два наряда на службу! («Есть два наряда на службу!» – хрипло ответил нескладный верзила Огуреев и закашлялся.) Даю установку. Через два часа нам предписано в районе деревни Баскаково соединиться с ротой капитана Волохова и объединенными усилиями нанести удар по противнику на указанном направлении, которое нам укажут в указанное время. Тьфу, блядь… Вы, вероятно, спросите – с каким противником? А хер его знает, с каким противником! Касающиеся люди вам доведут в указанное время! – издевательски отбарабанил он обязательную уставную формулировку. – До Баскакова переть пятнадцать километров, дорога раскиселилась на хер, идти бойко, прытко, тяготы переносить стойко, смотреть кротко, в случае непредвиденной скользкости падать по́пко… в смысле на попку, дабы не измарать лицевой вид! Доступно ли я изложил, орелики комнатные?
Рота дружелюбно посмеивалась. Громова любили – он был, что называется, зубец, но не зверь.
– Нале-е-е… – с наслаждением потянул он и звучно выпалил: – Во!
Рота повернулась и колонной по два двинулась в сторону Баскакова под покровом ночной тьмы.
– Араз! Араз! Араз-дво-три! – привычно командовал Громов. Он с удовлетворением замечал, что противогазное сумки у ореликов раздулись – хозяйки понапихали постояльцам сальца, хлебушка и яблок от щедрот своей бесхозно родящей земли. Шли поначалу резво. Далеко, на востоке, густая ночь уже начинала мутно разбавляться – как медленно прочищается заложенный нос, когда перевернешься на другой бок.
– Паня! Паня! – сипло позвал родной голос. Паня, только пришедшая от Гали и прилегшая было на лавку, вскинулась и подбежала к окну.
– Миша! – ахнула она.
– Впусти, Панечка.
Она метнулась к дверям, торопливо откинула засов. Муж сгреб ее в охапку, обнял и от избытка чувств хрюкнул.
– Ах, Миша! А я и баньки не топила…
– Да что банька… – шептал муж. – Повидать хоть тебя, доню моя… Ушли эти-то?
– Ушли, все ушли! – радостно кивала Паня. – Казаки еще когда ушли, а эти сегодня в ночь…
– Я вчера хотел, – объяснял Миша, не выпуская жену из объятий, – но вчера не рискнули. Погодь, маленькая, я отсигналю…
Он выскочил на улицу и три раза шмальнул из огромной ракетницы, висевшей у него за поясом. Вскоре из ближнего леса, подковой окружавшего Дегунино, стали медленно выкатываться бородачи в ватниках. То было мужское население Дегунина, быстро расходившееся по избам.
Партизанство дегунинских мужиков сводилось к стойкому уклонению от армии. Каждый отряд освободителей, прокатывавшихся через деревню, норовил мобилизовать местное население, но бабы всем говорили, что мужики давно мобилизованы. Если иных интересовало, отчего молодайки брюхаты, – молодайки стеснительно объясняли, что освободителей много, есть среди них антиресные, не всякому и откажешь. Вербовщики плевали и махали рукой.
– Да привыкли уж, Панечка, – говорил муж, хлебая лапшу. – Как и родился в лесу. Кабы с тобой, так вовсе бы рай.
– Скучаю я, Мишенька, – улыбалась Паня.
– Ой, доню моя, – вздыхал Миша. – Ладно, сейчас на печеньку – и баиньки. Утречком самый сон…
О проекте
О подписке