Читать книгу «Палоло, или Как я путешествовал» онлайн полностью📖 — Дмитрия Быкова — MyBook.

Представлял я себе примерно три варианта. Первый, оптимальный. Вайль меня приглашает, тут входит Бродский, все сдержанно ахают, и посиделки одним махом переводятся в иной регистр… Идёт общий разговор, потом Бродский читает что-то новое, а потом добрый Вайль говорит: «Ну а теперь пусть Быков почитает что-нибудь одно». А мне больше одного и не надо, у меня счастья полные штаны, я «что-нибудь» читаю, Бродский дружелюбно улыбается, говорит – «недурно, недурно», добавляя, в своей манере, несколько теоретических соображений о поэте как орудии языка, не забывая своих излюбленных оборотов вроде «в чрезвычайно значительной степени». Я на крыльях несусь в свой «Шератон Манхэттен», сжимая потными руками надписанную мне «Уранию» – что-нибудь вроде «на память от автора». Место в русской литературе обеспечено.

Вариант второй, чудовищный. Бродский не в ду-хе. Я читаю, он разносит, а я, что самое ужасное, в своей обычной манере реагировать на критику, киваю, улыбаюсь и покорно соглашаюсь. Умри, Денис, лучше не пиши.

Вариант третий, самый отвратительный: общий разговор, я сижу чужим на празднике жизни, потом мне из деликатности предлагается почитать, я читаю, стараясь не смотреть на присутствующих, возникает короткая пауза, после чего разговор возобновляется, а меня как бы и нет. Я иду в «Шератон Манхэттен», а после девяти ноль-ноль пи эм в Нью-Йорке купить выпивку большая проблема… Почему-то именно этот факт заранее приводил меня в полное отчаяние.

Самое грустное в третьем варианте, думал я, то, что после этого я уже никогда не смогу заставить себя хорошо относиться к стихам Бродского, потому что, повторяю, слаб человек – и, храня объективное молчание, в душе всегда буду присоединяться к хору утверждающих, что рыжий исписался и что вообще его как поэта больше нет, а может, и не было, что он скучный, холодный, вместо метафор у него дефиниции, а вместо эмоций – констатации. (В своё оправдание могу только заметить, что Бродский высоко ценил Набокова ровно до того момента, когда сам Набоков где-то не слишком восторженно о нём отозвался, – и с тех пор Бродский везде, где мог, побивал Набокова Платоновым, который уж точно ничего плохого не мог сказать о его стихах; а Саша Соколов, которого Набоков как раз похвалил, вызывал у Иосифа Александровича стойкую антипатию.)

В таких постыдных размышлениях я проводил свои нью-йоркские дни, не решаясь напомнить о себе добрейшему Вайлю, представляя разные варианты встречи, перебирая стихи, которые я бы прочитал Бродскому. Он мне даже приснился: мы шли вдоль какого-то залива, дул ужасный резкий ветер, и в том же ужасно резком тоне Бродский разносил всё, что я когда-либо написал, – и я понимал, что мне нечего делать в литературе, и просыпался только что не в слезах.

Наконец Вайль позвонил мне сам и сказал, что хочет передать со мною в Москву скромный подарок одному из общих знакомых, а заодно и купить мне на память книжку, которую я выберу сам. Книжка такая у меня на примете была, и мы опять сошлись неподалёку от «Шератона», за три дня до моего отъезда, в кофейне напротив книжного магазина.

– А что ж вы не позвонили? – добродушно спросил Вайль. – Иосиф был у меня позавчера.

Я содрогнулся.

– И как? – спросил я по возможности небрежно. Вайль вытащил из портмоне фотографию, на которой был он, Бродский и неизвестная мне личность, явно не Генис. Бродский весело подмигивал в объектив, словно подначивая автора этих строк.

– Можете взять, – сказал щедрый Вайль.

– А что было?

– Ну, он почитал, поговорили, а на следующий день он уехал в Европу. В Швецию.

– И когда теперь вернётся? – спросил я совершенно упавшим голосом.

– Месяца через два…

Месяца через два мне уже предстояло тянуть лямку в родном московском издании, где меня и так уже ненавидели за двухмесячное халявное пребывание в свободной стране; и вид мой был так печален, что Вайль попытался меня утешить:

– Вы можете оставить ему свою книжку. Я передам.

Только тут я вспомнил, что книжка у меня оставалась одна, заранее надписанная одному эмигранту, который проживал на Брайтоне, а когда-то носил ко мне в «Собеседник» совершенно гнусные фельетоны, и, хотя я их стабильно ему заворачивал, в Штатах этот человек был ко мне патологически добр и много покатал по городу за свой счёт. Совесть терзала меня, но я вытащил из сумки книгу, аккуратно выдрал из неё титульный лист («Дорогому Григорию на память о чудесном вечере в “Одессе”») и надолго задумался.

– Что ж написать-то?

Вайль мудро усмехался. Ему ясно было моё состояние. Только тут я понял, кому, в сущности, буду надписывать свой сборник и как этого потенциального адресата люблю, до какой степени я им напичкан и пропитан, как часто примерял на себя его цитаты и как жалко буду выглядеть, сконцентрированный на двухстах страницах, в его руках. «Дорогому Иосифу Александровичу» – какой он тебе дорогой… «Уважаемому Иосифу Александровичу» – ага, в день выхода на пенсию от благодарных сослуживцев. «Милому Иосифу Александровичу» – да, конечно, с крепким поцелуем, люби меня, как я тебя, мы обе – институтки. Отбросим определение. «Иосифу Александровичу Бродскому с…» «Преклонением» – какие сласти! «Восхищением» – да, и слезами. Если ему чего и не хватает в жизни, так исключительно моего восхищения. С надеждой на встречу. Со свиданьицем. Он теперь ночей спать не будет, всё станет ждать встречи… тьфу, какой я ничтожный!

Наконец рука моя неожиданно для меня самого решительно вывела: «Иосифу Александровичу Бродскому с благодарностью» – что, в общем, вполне соответствовало истине, и Вайль широкой ручищей сунул мою сжавшуюся книжку в карман защитного плаща.

– Вы уж ему передайте, – сказал я.

– Я уж ему передам.

После чего мы допили кофе, я выбрал себе давно присмотренного Хеллера, и Вайль растворился в дебрях Большого Яблока.

…Бродский снился мне с тех пор только единожды, вскоре после его смерти, – в странном интерьере, восходящем, вероятно, к рассказам фотографа Валерия Плотникова о ленинградском жилище поэта: комната-колодец, заставленная книгами по всем четырём стенам, снизу доверху. Тут же и стремянка, чтобы эти книги доставать. На этот раз Бродский был необычайно дружелюбен, поил чаем и говорил о чём-то весёлом и приятном, и с ним было необыкновенно радостно, и можно было запросто сказать: «Иосиф Александрович, а как это у вас здорово, помните – Покуда время идёт, а Семёнов едет, ха-ха-ха», – и объяснение этому сну подыскать несложно. Один автор написал уже, что после смерти Бродского, каким бы холодным и герметичным его ни называли, каким бы отдалённым он ни выглядел, – всеми владело чувство личной утраты, потому что он сделал фактом большой литературы именно обыденное интеллигентское сознание, моё-твоё-наше. И кроме того – его работа касалась каждого пишущего, потому что всем было интересно, что он там делает, на своём передовом рубеже; и, наконец, огромная часть жизни прошла на фоне его текстов, так что естественно, что, грозный и недоступный при жизни, после смерти он выглядит почти родным.

Ужасно, если вдуматься. Жёлтые репортёры нанесли в доверчиво распахнутые московские издания горы чуши о том, как Бродский любил холодец и сациви, а также водку, настоянную на травах. Это, конечно, расширяет наши представления о нём «в чрезвычайно сильной степени»…

А ощущение настоящей личной встречи с Бродским посетило меня всего один раз – в самолёте, когда я улетал из Америки с твёрдым пониманием того, что окажусь здесь снова не так уж скоро. Рёв двигателей, как всегда, звучал мужским хором, и в такт какому-то скрытому ритму хорошо было скандировать про себя:

 
Родила тебя в пустыне
Я не зря,
Потому что нет в помине
В ней царя.
 

Это был очень поздний Бродский, не похожий на зрелого и на раннего, внезапно потеплевший, вернувшийся на миг к традиционной метрике:

 
Привыкай, сынок, к пустыне,
Как к судьбе.
Где б ты ни был, жить отныне
В ней тебе.
 

В эту секунду я был страшно счастлив, что не увидел Бродского – потому что эти стихи могли теперь существовать во мне чистыми и незамутнёнными, в высшем смысле анонимными, свободными от любого авторства, потому что человек такого сделать не может. И, разумеется, как было не гореть звезде за окном самолёта, где было, сказали, пятьдесят градусов мороза:

 
Словно жжёт свечу о сыне
В поздний час
Тот, Который сам в пустыне
Дольше нас.
 
11. vi.1996
iностранец