Кстати, тогда же выяснилось, что старуха вовсе и не старуха, что ей сорок восемь лет и что вместе с ней живет племянник, сын ее умершей от рака сестры. Племяннику было шестнадцать лет, она никогда не приводила его на работу и ни словом о нем не проговаривалась, не желая, видимо, приоткрывать свою жизнь перед подчиненными, и объявился он впервые только через месяц после того, как ее взяли. Это было в тридцать седьмом, когда нескольких человек вдруг выпустили, и тогда женщина, бывшая в камере с ней и вышедшая на волю, этого племянника по просьбе Натальи Семеновны нашла. Она передала ему, что Наталью Семеновну оговорили, что если вступятся коллеги, то ее, может быть, отпустят и что все это только ужасное недоразумение. Племянник оказался хромоножкой, у него была родовая травма: сестра Натальи Семеновны была партийный работник, много ездила, долго недоедала и потому рожала трудно. Еще у него после шока, вызванного арестом тетки, немного подергивалось лицо, словно он пытался стряхнуть с него выражение униженности и мольбы, с которым пришел за нее просить. Он зашел в машбюро, пытался добраться и до какого-то начальства и всех уверял, что им стоит пойти к следователю – и Наталью Семеновну освободят, надо только добиться, чтобы их выслушали. Ему обязательно надо было, чтобы коллеги подтвердили ее невиновность, ведь все они хорошо ее знали, и все кивали в ответ, а девочки-машинистки даже напоили его сладким чаем (новая старшая машинистка Клавдия Степановна была добрая, не то что грымза), и все обещали пойти поговорить, но никто, конечно, не пошел. Марина некоторое время казнилась, но она с самого начала понимала, что ходить никуда не надо, потому что выбор сделан и заместить жертву нельзя, это такой закон. Наталья Семеновна обладала какими-то чертами, за которые надо было взять именно ее, она была уместна в этой жизни и годилась ей в пищу. Тем не менее Марина ласково поговорила с мальчиком, который, кажется, ее не слышал, и рассказала ему про крошечную дочь, словно подсознательно оправдываясь, почему никуда не пойдет (впрочем, тут же оборвала себя, потому что нехорошо было рассказывать про свою семью бедному хромоножке, у которого никого не было), и даже дала свой телефон – на случай какой-нибудь нужды, и сунула денег. Деньги мальчик взял, страшно краснея и подергиваясь лицом, – ему, видно, приходилось совсем туго, – но не позвонил ни разу. Что случилось с Натальей Семеновной, Марина так и не узнала, и мальчик тоже никогда уже не появился.
Марина не знала и никто не знал, что шестнадцатилетний хромой мальчик действительно пытался пробиться на прием к следователю, потому что одна его одноклассница, самая красивая девочка в школе, Вика Султанова, такого приема добилась и ходила, говорят, к самому наркому. Нарком ее выслушал, тоже напоил чаем и переправил к своему заместителю, а заместитель затребовал дело, и вскоре ее отец – директор мебельной фабрики – был на свободе. Правда, на фабрику он не вернулся, а уехал к родителям в Брянск и увез туда же всю семью, и никто в школе больше не видел Вику Султанову. Но пересказывали про ее удачу часто и говорили даже, что замнаркома, погладив ее по голове, сказал, что вот если бы у всех были такие дочери, то меньше было бы судебных ошибок, из-за которых враги очерняют органы. И мальчик стал добиваться, чтобы его пустили к следователю, – но он был один и, конечно, ничего не добился. Он отстаивал очереди, у него брали передачи, но ничего не говорили. И в очереди его не любили, потому что он дергался лицом и загнанно косился.
Из школы он ушел: денег в доме не было, как не было и никакой родни. Он устроился грузчиком на ту самую мебельную фабрику, директор которой уехал в Брянск, и его взяли на работу, хотя по возрасту и положению он не имел на нее никакого права. Тогда он понял, что единственный способ помочь тетке – это оказаться рядом с ней, то есть быть арестованным как ее пособник и открыть следователям глаза, и он пошел в главную приемную на Лубянке и заявил, что был теткиным сообщником. Вот тогда его наконец и взяли, но Марина ничего этого не знала.
Она не знала и того, зачем всех берут, но чувствовала только, что так надо, что это органическим образом вытекает из самого порядка вещей. Она все-таки была дочь гимназического учителя словесности и, хотя совсем не помнила его, с рождения усвоила чувство гармонической цельности мира, его подчиненности художественным законам. И мир, в котором она со Скалдиным жила, в котором он катал ее в лодке по Москве-реке, угощал шоколадом и рассказывал о великих планах по преобразованию почв, предполагал и изнанку, страшный черный подвал, куда время от времени по случайному, но безошибочному выбору сволакивали всех этих только что веселившихся, а теперь навеки выселившихся людей. Никакого разумного обоснования у выбора не было, но был количественный показатель, непременный процент, обусловленный не статистикой, а гармонией, как вот теплые или холодные краски, – и позволявший поддерживать в остальных все нараставшее лихорадочное веселье. И яркость красок, и даже повторившееся дважды кряду рекордно жаркое лето, когда в Москве плавился асфальт, обеспечивались наличием изнанки, о которой никто ничего достоверно не знал, но Марина угадывала. И потому ей было ясно, что Скалдина возьмут, – их жизнь была слишком хороша, чтобы кончиться иначе. Очередь была за ней, потому что расплачиваться предстояло всем счастливым; она страшилась только за ребенка, но у нее была старая мать, которая жила отдельно, и после скалдинского ареста Марина упросила ее приехать. Старуху, верила она, не возьмет никто. Добрая, слезливая и на всю жизнь испуганная старуха никому не нужна. Брали сильных, красивых, как Скалдин, или упрямых и строгих, как Наталья Семеновна, или молодых и догадавшихся, как она сама.
Но ее не взяли. Случилась, как это нередко тогда бывало, непредвиденная перемена ветра, и вместо «михайловского дела» все силы были брошены на очередной военный заговор. Конечно, выпускать Скалдина, полуживого, седого и даже в тюремной больнице не перестававшего хохотать, никто не стал бы. Но Марина была спасена: в июле тридцать девятого года у нее просто не приняли очередную передачу. На иное она и не рассчитывала. Она похоронила Скалдина в тот самый день, когда он спускался по лестнице их арбатского дома (они жили в коммуналке на втором этаже) и несколько раз оглянулся, чтобы широко улыбнуться ей.
Ее никто не выгонял с работы – Скалдина любили все, как-никак он был главная надежда Михайлова, а Михайлов был корифей, и многие верили, что разберутся. Она ушла сама и по знакомству, через профессора-почвоведа, нанялась в секретари к известному писателю Савину, писавшему для пионеров о достижениях науки. Однажды ей случилось перепечатывать его статью о Михайлове для «Пионерской правды», Михайлова там называли светочем отечественной науки, человеком кристальной чистоты, представителем передового отряда дореволюционной интеллигенции, который одним из первых понял и признал советскую власть. Оказалось, что его книга о переустройстве почв нравилась Ленину – об этом вспоминал Бонч-Бруевич. Перепечатывая эту статью, Марина лихорадочно искала упоминаний об учениках, но учеников словно и не было – на Михайлове агрономическая наука закончилась, и дальше ее предстояло развивать массам в своем творческом дерзании. Марина хотела объяснить Савину, что ученик у Михайлова был, и если бы ей еще не сказали тогда, что с мужем все решено и надежды нет, она бы, конечно, попыталась вступиться, что-то сделать, хотя и понимала безнадежность попытки. У Савина были знакомства на самом верху, его приглашали на целый день на какие-то дачи, откуда он возвращался мертвецки пьяным, – Марина тогда сразу уходила, бросая неоконченную работу. Но вступаться не имело уже смысла, а главное – она понимала, что мужа взяли не за группу Михайлова и Михайлова взяли бы не за его опыты. Оба сильные, веселые и упрямые, они представлялись любимыми детьми этой новой жизни и по ее неформулируемому, но естественному закону должны были ее собою окупить или, вернее, удобрить. Если бы они не были плоть от плоти и кость от кости ее, им ничто бы не угрожало. Это было так же естественно, как то, что мы не едим камней, а питаемся органической пищей, из которой, по сути, построены. Только Михайлов успел умереть, а мертвые не годились в еду, потому что переставали быть живой материей, становясь камнем, почвой, водой.
Во время войны Савин бросил Марину, не похлопотав ни о ней, ни о ее дочери, ни о ее матери. Ей самой пришлось устраиваться с эвакуацией, в академии ее помнили и взяли в поезд. До сорок четвертого года она прожила в Ташкенте, а потом вернулась на Арбат. Мать ее в Ташкенте умерла, не выдержав переезда, голода и жары. Марина словно закаменела и не плакала, когда ее зарывали. Ей было жаль только, что вокруг чужая, сухая земля, что в ней должно быть неудобно телу, построенному из другого вещества. Здешние люди сухи, а мать ее была тяжела, сыра и слезлива.
У Марины осталась на свете одна Катя, не похожая ни на нее, ни на Скалдина, но славная и смышленая девочка – только тихая, словно с самого рождения знавшая, что защищать ее некому. Лишь в Ташкенте Марина вдруг догадалась, что и она, и Катя потеряли отцов в одинаковом возрасте и что это может стать их родовым проклятием, но и об этом она подумала вскользь, не позволяя себе развивать мысль. В сорок пятом году Катя пошла в первый класс и потом сразу перепрыгнула в третий, потому что по возрасту подходила, а училась на отлично. Секретарствовать у Савина Марина не вернулась, хотя знала, что он жив-здоров, пересидел войну на Урале, откуда писал в «Пионерскую правду» о маленьких тружениках тыла. Она работала теперь в отделе кадров на заводе имени Сталина. От красоты ее мало что осталось: она сжалась, высохла, стала меньше ростом и почти не читала ни книг, ни газет. Когда она подолгу сидела в их маленькой комнате, глядя в окно, Катя, поднимавшая голову от тетради, боялась задать матери вопрос и тем нарушить течение ее мыслей. Она сильно удивилась бы, узнав, что никаких мыслей не было, а было какое-то безнадежное и послушное ожидание. Иногда же Марина про себя разговаривала с мужем, рассказывала ему, что и как она делала сегодня, потому что в душе понимала, что больше с мужем разговаривать некому. Если он где-то и был, то только в ней, и постепенно в ее мыслях он оформился в какое-то внутреннее существо, единственным убежищем которого была ее, Маринина, голова. Он сидел там, словно в капсуле, потому что не мог же такой большой Скалдин исчезнуть целиком, это было бы неправильно, – и если тело его легло в фундамент того яркого и насыщенного мира, естественной частью которого он был, то ведь было же что-то в его душе, принадлежавшее только ей, и это что-то никуда не могло деться, потому что никому больше не было нужно. Она разговаривала с мужем нечасто, но знала, что, если о нем не вспоминать, он обидится и может умереть, как вот если вовремя не покормить собаку. Нельзя сказать, чтобы эти разговоры были ей в тягость, но они напоминали о прежней жизни, в которой она еще жила, а не доживала, и потому слишком часто тревожить себя Марине не хотелось. Она научилась говорить с мужем очень скрытно, ничем себя не выдавая. У них выработался особый кодовый язык, происхождения отдельных понятий в котором она уже и не помнила, однако ей достаточно было намекнуть, и муж понимал. Но он требовал подробностей, ему скучно было в ее заторможенной, всегда полусонной голове, где давно не было мыслей, а только ожидание и призраки – его, мамы, Натальи Семеновны, где-то ютились и добрые узбеки, и хромоногий мальчик, но очень многих выдуло. Слишком много народу там и не могло поместиться – чтобы подкармливать такую капсулу и продлевать ее существование, нужна сила, а силы у Марины больше не было. Хозяйство было на дочери, с ранних лет выучившейся отлично мыть пол, готовить, тихо читать в углу, не приставая. Она все делала отлично и тихо и боялась только, что матери однажды станет плохо. Но Марина не могла себе такого позволить, и девочка каким-то чутьем об этом догадывалась.
Однажды, пятого сентября сорок восьмого года, двенадцатилетняя Катя делала уроки, и вдруг ее позвали к телефону. Она испугалась – ей показалось, что заболела мать. Она была такая бледная в последнее время, и Катя больше всего боялась, что она упадет на улице и не сумеет сказать, где ее дом. Она не рассказывала матери об этих страхах, не желая ее тревожить, но по ночам часто представляла себе толпу на улице, врача, милиционера – и бледную, только что после обморока, мать, которая не может выговорить их адрес. Но это была не мать и не кто-то с работы матери, а незнакомый и сильный мужской голос.
– Это ты, Снегурка? Мама дома?
– Нет, – ответила Катя и хотела уже спросить, кто это и что передать, но тут поняла, что знает, кто это. Мать редко рассказывала ей про отца, и Катя знала только, что он погиб на фронте, а до этого два года был вдали от дома
О проекте
О подписке