У меня есть ощущение, что Новый Завет отчасти выдержан в жанре высокой пародии по отношению к Ветхому (высокой пародии не в издевательском смысле, а в смысле радикального переосмысления), как «Дон Кихот» – высокая пародия относительно рыцарского романа, сразу переводящая его в иной регистр. И, конечно, то, что из всех историй человечества, когда-либо рассказанных, история массовой травли и посмертной победы Христа самая главная и сама наглядная – это, по-моему, несомненно. И это, кстати говоря, лишний раз показывает, что массовость ничего не решает. Одни и те же люди с интервалом в семь дней кричали Христу: «Осанна!» – а потом: «Распни его!» Это книга ещё о том, что не надо особенно верить рейтингам. Вот это, мне кажется, очень важно.
Меня могут спросить: «А не кощунство ли – исследовать боговдохновенную книгу как художественный текст?» Нет, конечно, потому что ещё и Достоевский сказал нам (я опять подпираюсь авторитетом классика): «Если бы сто мудрецов сто лет думали, и то бы они не выдумали ничего благороднее христианства, умнее христианства и точнее христианства».
Никто не запретит нам рассматривать Библию как художественный текст, коль скоро мы говорим цитатами из неё, мы пользуемся этими цитатами для обозначения многих тончайших несказуемых состояний. Почему же не исследовать её как художественный текст? Очень интересная композиция, радикальная новизна композиции. Смотрите, отобраны четыре текста, которые, как четыре прожектора с разных сторон, высвечивают одну биографию. Этим приёмом до сих пор толком люди не научились пользоваться.
– Знаете ли творчество омского поэта Аркадия Кутилова?
– Знаю. Трагическая судьба. Понимаете, как и в случае с Губановым[7], грех сказать, как и в случае Рембо, я не считаю, что эта стратегия саморазрушения образцовая, правильная. Хотя Кутилов был человеком очень одарённым. Мне кажется, Сергей Чудаков был гораздо талантливее. Сергей Чудаков или Вадим Антонов. Сергей Чудаков – блистательный, по-моему, поэт. И не зря Бродский ему посвятил «На смерть друга». Хотя мне кажется, что стихи самого Чудакова лучше, чем посвящённое ему стихотворение.
Ваша походка, как пыльная лента
Синематичных директорских лож,
Что пробуждает в душе импотента
Не до конца позабытую дрожь.
Перебирай же худыми ногами,
Грубый асфальт каблучками дави…
Прекрасный был поэт. Посмотрите, в 2007 году вышла его книга «Колёр локаль».
Ну и, конечно, небезынтересный и, я считаю, очень крупный поэт Вадим Антонов – тоже совершенно забытый, роковой. Гениальные рассказы в стихах. Я должен вам сказать, что из влияний, которые я отслеживаю, из людей, которые повлияли на меня больше всего, сильнейшей была его публикация в сентябре 1982 года в «Литературной учёбе» – поэма «Графоман», такой рассказ в стихах. Это просто абсолютно новая была форма, меня это поразило. Меня Дидуров с ним лично познакомил. Антонов был довольно страшный человек, такой бывший король московского двора, такой, как рысь, действительно страшный драчун, и убит был в драке в пятьдесят два года всего. Но поэт был ого-го! Песни какие писал!
Я перехожу всё-таки по многочисленным требованиям уже к Шукшину.
Для начала: пришёл вопрос про «Третьих петухов». «До третьих петухов» и «Москва – Петушки» – два странным образом созвучных текста о семидесятых годах, конце шестидесятых. Я добавил бы к ним ещё «До петушиного крика» Наума Нима, очень страшную повесть о тюрьме.
Дело в том, что «Москва – Петушки» и «До третьих петухов» – это две такие поэмы о национальном характере. Этот национальный характер до сих пор не прояснён, поэтому приходится нам сейчас о нём говорить и думать. Шукшин вообще всю свою поэтику, всю свою систему приёмов (кроме романа «Я пришёл дать вам волю», о котором мы будем говорить особо) построил на одном мучительном контрасте, на одной очень важной проблеме. Шукшин в принципе – человек единства, человек цельности и цельного мировоззрения. Для него ужасно, что раскалывается русский мир, советский мир. И он об этих расколах пишет.
Он – летописец русского нового раскола: на город и деревню, на интеллигенцию и народ, на почву и город или, условно говоря, на запад и почвенничество. Он очень мучительно это переживает. Потому что человек-то он советский с советским опытом – армейским, учительским, председательским; человек естественный, как его Пашка Колокольников. И вот этот советский человек, скажем так, новая ипостась русского человека – советский колхозник, советский учитель, советский рабочий – мучительно ищет новую идентичность в раскалывающихся временах. Весь Шукшин – об утрате цельности.
«Верую!» – самый мучительный об этом рассказ, гениальный. Помните, вот этот Максим – мужичонка, не находящий себе места, весь из острых углов, как такой обычный шукшинский чудик, всегда худой, взъерошенный, вечно безумно раздражённый, часто пьющий. Он от того и мучается, что цельное мировоззрение утрачено. И он идёт к батюшке. Обратите внимание, что ведь поп-то умирает. Поп смертельно болен. И когда смотрит на него этот Максим, он поражается его физической мощи. Он не понимает, где же в глубинах этого огромного тела сидит болезнь, которая его ест. Тем не менее у него или рак лёгких, или туберкулёз. Вот подтачивает уже болезнь это могучее единое целое, единое тело. Так строится русская жизнь, что она обязана раскалываться. А почему? А потому что нет вещей, которые бы людей объединяли поверх всех различий. Революционная идея иссякла, а в остальном – каждый сам по себе.
Особенно мучительно этот конфликт обозначен в знаменитом рассказе «Срезал». Ну, вот живёт в деревне Новой Глеб Капустин, абсолютно типичный тогдашний персонаж. Вы же помните, что тогда в отсутствие веры большинство увлекалось всяким оккультизмом.
И вот приезжают в деревню двое учёных, городских, интеллигентных, в дом матушки. И тут же приходит Капустин их сре́зать («Как вы лично относитесь к проблеме шаманизма в отдельных районах Севера?»). Почему? Они ему ненавистны. Он занимается псевдонаукой, псевдоработой, псевдожизнью, он смысла не видит ни в чём. И он хочет их срезать, потому что завидует им мучительно.
Вот на эти категории – на людей осмысленных и людей бессмысленно злых – тогда тоже всё разделилось. Интеллигенция постоянно чувствовала вину перед народом, народ – вину перед интеллигенцией. А вместе они ненавидели друг друга. Все эти расколы советские (вынужденно, естественно) существовали в отсутствие общего какого-то купола, общей интенции, которая бы всех объединяла и куда-то вела.
Шукшин – как раз летописец вот этого трагического мучительного противостояния. «В городе жить невозможно», – это жители деревенские. Вместе с тем в деревне становится всё более тухло. И самое ужасное, что люди (вот это тоже одна из важнейших шукшинских тем) начинают люто ненавидеть друг друга! Они раздражаются потому, что идентичность их утрачена, что внутреннее их содержание утрачено, поэтому они безумно злятся на эту свою внутреннюю пустоту.
Вспомните рассказ «Мастер» про мастера, который церковь хочет восстановить, а ему не дают. Вспомните безумную лютую злобу, которая сопровождает героя рассказа «Шире шаг, Маэстро». Он просыпается в прекрасном настроении. Он идёт на работу счастливый. Он стишки сочиняет: «Отныне буду так: // Холодный блеск ума, // Как беспощадный блеск кинжала». Он полон мыслей, надежд на писательство. А кончается всё тем, что несколько раз на него наорали – и всё, погас этот огонь в его жизни. Почему так происходит? Да потому, что негде человеку развернуться; потому что жизнь лишена норм и сведена к запретам. Вот это самое страшное – утрата внутренней нормы.
Шукшин много над этим думал. В сущности, «Я пришёл дать вам волю» – это роман, который весь исчерпывается названием, и это очень хорошо. «Я пришёл дать вам волю. А вы что сделали?» Понимаете, когда нет внутреннего содержания, то волю давать бессмысленно, это кончится разинской трагедией. Ведь, собственно говоря, трагедия Шукшина – это трагедия человека думающего, знающего, мыслящего среди людей, которые разучились этому. И не случайно Разин – это абсолютно одинокая фигура в романе.
Я роман этот не считаю удачей. Я вообще не считаю, что Шукшин был мастером крупной формы. «Любавиных» он сам терпеть не мог перечитывать. И это действительно плохая попытка в эпическом роде, все три тома в никуда, по-моему. Но в романе «Я пришёл дать вам волю» есть попытка всё-таки выйти за рамки советской исторической пафосной картины, есть попытка рассказать об этой сосущей внутренней пустоте.
Он не зря взял Разина, которого Пушкин называл «самым поэтическим лицом в русской истории». И поэтическим именно потому, что Разин – личность, Разин индивидуален. Он не просто воплощает, как тогда говорили, чаяния народные. Нет, он – именно личность, и единственная личность среди всех. А те, кем он окружён, – это либо обаятельные бандиты, либо очаровательные придурки, либо люди, просто сознательно уклоняющиеся от всякого исторического думанья, слепо доверяющие атаману. Это тоже не очень хорошо.
Что касается «До третьих петухов».
Владимир Бушин в своих недавно опубликованных дневниках говорит, что чудом напечатали эту вещь. Простите, что я упоминаю этого крайне одиозного критика, автора абсолютного пасквиля на Окуджаву, но и он свидетель эпохи и какие-то ценные сведения он может сообщить. Вот он и сообщает, что первоначально повесть называлась «Не спи, Иван». Это как-то очень странно коррелирует с названием романа Жириновского (у него тоже есть роман, представьте себе), который называется «Иван, запахни душу!». Понимаете, это вечное такое представление о народе как о таком рохле и тюте, как говорил Ленин, о таком беспомощном, добром: «А вот надо душу запахнуть и всем им показать!»
Я боюсь, что Шукшин в своём творчестве с неизбежностью эволюционировал в сторону озлобления, такой злой обиды: на городских, на интеллигенцию, на начальство – на всех. Потому что его Иван… Ну, я напомню сюжет сказки.
Там сидят литературные герои в запертой библиотеке и устраивают такой своего рода суд над Иваном (он дурак) и требуют, чтобы он принёс справку от некоего Мудреца загадочного, что он умный. У диссидентов и в самиздате в большой моде был такой советский фольклор, он позволял очень многое зашифровать, и поэтому, скажем, Стругацкие писали свой «Понедельник начинается в субботу» и особенно «Сказку о Тройке».
У Шукшина тоже несколько в духе Стругацких Иван идёт к некоторому Мудрецу, который всё время накладывает резолюции. Это такой образ гигантского бюрократа. Русский мир у Шукшина вообще ужасно забюрократизирован. И ещё там все со всеми дерутся, все друг друга ненавидят. Помните, там Онегин говорит Атаману: «Только не делайте, пожалуйста, вид, что только вы одни из народа. Мы тоже – народ». Начинается всеобщая свара. Лишний восклицает: «Междоусобица. Пропадём». Пока вдруг Акакий Акакиевич не вскакивает на стул и не кричит: «Закрыто на учёт!» И сразу устанавливается спокойствие, и люди перестают друг друга убивать.
Действительно, может быть, советский бюрократизм был единственным, что как-то сковывало, как-то позволяло ещё не вырваться наружу самым губительным инстинктам. И в этом смысле советская власть при всех её отвратительных минусах играла роль некоего учителя в классе, хотя это был учитель плохой.
Что касается метафор – они довольно очевидные. Понятно, конечно, что Баба-Яга с дочкой – это такие современные мещане. Горыныч – очень хороший образ власти. Ну, образ такой советской, и идеологической, и всякой иной цензуры. Он Ивану говорит: «Вот ты поёшь: “Хаз-булат удало-ой”. Строчку “Она мне отдалась” – нельзя, это эротика. “Голова старика покатилась на луг” – нельзя, это жестокость». В общем, ничего нельзя.
И главное, что и эта Баба-Яга, мещанка такая, которая строит коттеджик, и Горыныч, вот эта духовная власть, – они все от Ивана требуют, чтобы он плясал. Он только одно должен делать – всё время плясать. И он пляшет. Но он не глядит соколом (помните, Горыныч недоволен: «А почему соколом не смотришь?») – он пляшет без улыбки, без взмахов руками. Это пляска такая машинальная, вынужденная.
Потом там есть ещё довольно мощный образ интеллигенции. Интеллигенция – конечно, это бесы, которые осаждают монастырь. Ну, тут надо более глубоко это прочесть. Дело в том, что советская интеллигенция очень даже желала пойти в храм, она желала веровать. И это была не та вера, которую насаждают сегодня, не мракобесие, не запретительство. Нет, это была вера глубокая и серьёзная, такая, как в общении Александра Меня, такая, как у единомышленников отца Сергия Желудкова. Много было тогда людей, которые сегодня совершенно посходили с ума, а тогда были вполне адекватными религиозными мыслителями. Прочтите роман Владимира Кормера «Наследство» – и вы увидите, какая интенсивная духовная жизнь кипела тогда в церкви.
Шукшину, может быть, не без оснований кажется, что интеллигенция внесёт в церковь свою бесовщину, и поэтому у него появляется этот образ Изящного чёрта. И Иван как раз помогает чертям пройти в монастырь. Ну, метафора тут очень простая: народ помогает бесам воцерковиться. Как это происходит, помните? На волне народной песни. Спели они народную песню «По диким степям Забайкалья» – и заплакал стражник, и пустил бесов в монастырь. Метафора довольно очевидная. Не надо сентиментальничать с бесами, потому что они внесут туда свою смуту, свой раскол и повесят свои иконы.
Надо сказать, что эта антиинтеллигентская направленность у Шукшина понятна, объяснима, но ещё горше думать о том, куда его завела бы эволюция. Сегодня неизбежно завела бы даже не в почвеннический лагерь, а в откровенно черносотенский. И я думаю, что даже весь ум и весь талант Шукшина не спасли бы его от очень большой злобы.
Один из самых страшных текстов Шукшина последних лет – «Кляуза», замечательное, такое документальное повествование – заканчивался вопросом: «Что с нами происходит?» Невозможно было понять, откуда этот зверизм, откуда цинизм этот взялся в семидесятые годы, травля в школах, невероятная двойная мораль, алкоголизм почти повальный! Что происходило?
Дело в том, что семидесятые годы были для интеллигенции, точно так же как и русский Серебряный век, временем абсолютно разброда и шатаний. Разброда и шатаний прежде всего потому, что были утрачены духовные основы, что страшно насаждался вот этот дух реакции, дух казённого патриотизма и вообще всякого рода казёнщины, культурные запреты. И в этих обстоятельствах Шукшин, конечно, задыхался.
Тогда очень многие могли быть в одной лодке просто потому, что все они были против цензуры, все они были против насилия государственного, все они говорили: «Сначала мы уберём запреты, а дальше мы договоримся». И Шукшин, и Высоцкий (и не случайно Высоцкий посвятил памяти Шукшина замечательные стихи), и Стругацкие, и Распутин, и Евтушенко – в это сейчас невозможно поверить – были в одной лодке. Больше того, Шафаревич писал требования в защиту Сахарова, против его ссылки и лишения всех званий. Игорь Шафаревич, автор «Русофобии»! И Сахаров поддерживал Леонида Бородина и требовал его освобождения. То есть это было последнее состояние относительной цельности, целостности русской культуры. Но все чувствовали те мощные и страшные силы, которые в ближайшее время разлетятся, которые приведут ко всеобщему разлёту.
Мне кажется, что для тех людей, которые существовали в условиях Советского Союза, самоубийственная стратегия – стратегия саморастраты, стремления жечь свечу с двух концов, как Высоцкий, – это было отчасти способом уйти от грядущей масштабной катастрофы. Как-то успеть умереть, пока ещё жива твоя страна, потому что в новой стране им бы не было никакого места, они бы задохнулись. Ну, представьте себе Высоцкого, поющего перед Белым домом в 1991-м или в 1993-м. Это немыслимо.
Я боюсь, что весь Шукшин – о страшной лжи той системы, которая лишает людей общности, которая лишает их общих ценностей и может удержать их только бюрократическим давлением, давлением власти, только этим трёхглавым Змеем Горынычем. Об этом Шукшин. О том, как утрачиваются общие коды, как невозможно больше разговаривать, как любая попытка живого непосредственного чувства наталкивается на эту же бюрократизацию.
Но вместе с тем, мне кажется, в последние годы Шукшин был недалёк от того, чтобы признать эту власть единственным спасением, потому что – а что без неё-то? А без неё будет сплошная «Калина красная», без неё будет смертоубийство. Ведь не случайно гибнет Егор Прокудин. Несовместимы уже эти две части народа – условный Шукшин и условный Бурков.
Надо сказать, что «Калина красная» и в особенности мой любимый фильм Шукшина «Печки-лавочки», замечательная гротескная сатирическая комедия, они оба вот ещё о чём рассказывают. Несмотря на декларации, на декларативную любовь к народу, этого народа на самом деле никто не знает, никто не хочет понимать, что с ним делать. Все относятся к нему высокомерно, снисходительно. Помните, когда профессор (Санаев) спрашивает у героя Шукшина: «Ну что, весело живётся в деревне?» – «Ох, весело, весело! Бывает, целой деревней с утра смеёмся – водой отливают, успокоиться не можем!»
Это та проблема, которая была и в гениальном, на мой взгляд, сценарии Володина, в очень сильном фильме «Дочки-матери». «Дочки-матери» и «Печки-лавочки» – это же фильмы об одном и том же, о том, что жители города и жители деревни не могут договориться, и относятся они друг к другу высокомерно, снисходительно, отвратительно. И когда героиня «Дочек-матерей», вот эта правильная советская девочка со своим неизменным пряником сувенирным, приезжает в культурную и утончённую, рафинированную, слабую, бледную, высокомерную семью, то тут не понимаешь, кому сочувствовать. С одной стороны, она с её грубой прямотой ужасна. А с другой стороны, разве эти элои[8] не ужасны с их высокомерием, с их рафинированностью, даже я бы сказал, с их пошлостью своего рода?
Понимаете, что меня очень тревожит: не является ли эта советская ситуация отражением того неизбежного раскола, о котором мы сейчас говорим? Ведь Россия лишена была всяких утешений, всяких отвлечений, типа политики, моды, бизнеса. Она проблему встретила лицом к лицу. Не могут больше в рамках одной цивилизации существовать две взаимоисключающие группы людей. Как им быть – непонятно. И может, то, что в России не было этих объединяющих начал, показало впервые с абсолютной ясностью, что, как сказал Грушницкий, «нам на земле вдвоём нет места».
Очень горько это думать и горько говорить, но Шукшин в сказке «До третьих петухов» показал эту ситуацию. Помните, там есть казачий атаман, который всё время хочет выпить, потому что тоска. И ещё хочет кому-то «кровя пустить». И Илья Муромец, который всё время грозит барину Обломову: «А палицей по башке хошь? Достану!» С одной стороны, сочетание дикой агрессии, с другой – иронической слабости.
Хочется верить, что Уэллс ошибался в своём прогнозе. А ну как не ошибался? А ну как дальше действительно история пойдёт двумя путями? И Россия только первой с этим столкнулась. И на этом сгорели лучшие русские умы: Высоцкий, Тарковский, Шукшин, Стругацкий, Трифонов, Шепитько – все, кто объединял эту страну, и все, кто стал в ней после этого невозможным. Вот представьте себе: какой сейчас театр мог бы быть нынешней «Таганкой»? На одних политических намёках разве уедешь?
Я думаю, что политическую, поэтическую и вообще литературную ситуацию Шукшина создавала его мучительная, рвущая душу принадлежность к двум мирам: он был из советской творческой интеллигенции, из самой творческой элиты – и он был из деревни Сро́стки (Сростки́ я ещё слышал вариант), про которую всегда вспоминал с мукой и любовью. И когда мы видим сросткинский цикл Шукшина, его воспоминания о матери, мы понимаем, конечно, что в новом своём статусе он ничего не мог забыть и простить, а там, на родине, он был уже безнадёжным чужаком.
О проекте
О подписке