Особенно чётко они описаны, конечно, в «Редких землях» – третьей части детской трилогии Аксёнова, которая начата романом «Мой дедушка – памятник» и продолжена романом «Сундучок, в котором что-то стучит». В романе этот Генка легендарный стал олигархом, потом был посажен. Все герои Аксёнова оказались в «Лефортово». Я помню, я с ужасом читал эту сцену. Я спрашивал: «Василий Павлович, вы действительно полагаете, что все ваши герои прошли такой путь?» Он сказал: «Это случайно получилось. Я эту метафору не стал исправлять». Да, видимо, это так. Но потом они же все сбежали оттуда. Слава богу, всё получилось.
И этот поразительный прогноз, эта ударившая вдруг струя прежней творческой энергии Аксёнова, конечно, осветила последние его годы. И последний его роман, совершенно замечательный, «Ленд-лизовские» – это тоже возвращение к сюрреализму. Вторая часть этого романа (недописанная, фантастическая) немножко мне напомнила странным образом «Against the Day» Пинчона[15]. Вот эта команда кадетов, описанная там, – это немножко команда дирижабля Пинчона: такие великие молодые скауты, приключенцы, искатели, путешествующие везде на своём дирижабле.
А теперь о главной, на мой взгляд, вещи Аксёнова – о «Стальной птице». Почему я называю её главной? Метафора, лежащая в её основе, очень всеобъемлющая.
В обычный советский московский (это повесть 1965 года) высотный дом вселяется странный человек по фамилии Попенков. Сначала он живёт в лифте. Потом забивает гвоздями парадный вход, и все начинают ходить через чёрный. В одной авоське у него что-то зловонное, из неё что-то капает; в другой – что-то ещё более зловонное. В одной – мясо, в другой – рыба. Он этим питается. Попенков всё время болеет и обращается к врачам, но болезни его непонятные. И наконец врачи делают вывод, что, с одной стороны, он – истребитель-бомбардировщик по всем своим приметам, а с другой – птица. Он – такая стальная птица. Он отличается многими удивительными способностями: он действительно летает в московском небе, он совершенно свободен от быта, он всех в доме строит, и жизнь их обретает хотя и смысл, но при этом полностью лишается свободы.
Как бы это так сформулировать… Попенков отличается одним удивительным противоречием. С одной стороны, пока он живёт в этом доме, жизнь жильцов невыносима; с другой – пока он там живёт, она осмысленная, потому что он всё время что-то придумывает, всё время какие-то новшества от него исходят. Кроме того, он говорит на непонятном языке, таком птичьем языке настоящем, почти полностью из рычащих согласных и ыканья. И, строго говоря, прощание со Стальной птицей – может быть, самый выдающийся финал (там несколько финалов). Прощальный монолог Стальной птицы, занимающий полстраницы: «Руррро калитто Жиза Чуиза Дронт! Чивилих жифафа кобло ураззо! Рыкл, екл, филмочк абстерчураре? Фыло сыло ылар урар! Шур ырамтура ы, ы, ы!..» Куда там Сорокину…
Что олицетворяет эта Стальная птица? Тут думать особо не надо, потому что из контекста романа это очень быстро становится понятно, особенно из финала. Это – Советский Союз. Вот он взял и вселился в русский дом. И благодаря вселению туда Советского Союза, конечно, жизнь стала невыносимой. Он не человек, у него всё устроено не по-людски: и говорит он не по-людски, и все атомы у него в крови иначе устроены, и жильцы его боятся страшно. Но, с другой стороны, он, который путешествует в этом лифте и вылетает через эту крышу, этот Попенков, имеющий такую типично-советскую номенклатурную фамилию, – олицетворение советского коммунистического проекта.
Чем заканчивается роман? После этого, обратите внимание, начинается ария жильцов, такой хор жильцов, общий хор:
«…А всё-таки цветы цветут и детство у всех в голове и старость просит руки тут некоторые с поцелуем уходят туда и с жаром сливаясь чтоб встретиться на небесах и масло на свежей булке а ягоды в утренней росе в неразберихе светящихся пунктиров где отыскать хитрую мордочку с ягодами на устах в кварталах с гитарррой часовые любви наводят глянец на мостовые утренние голоса обещают нам молоко в свежей газете очередные сообщения о проделках дельфинов младшие братья в поверхностных светлых слоях океана пасут для нас косяки вкусных и деликатных рыб и каждый в мечте о билете на обыкновенный тысячеместный аэроплан чтобы пролететь над океаном с приветом к морским пастухам а после вернуться к своим старикам к своим детёнышам-хитрецам…» – и так далее.
Вот это – апофеоз мирного быта, пошлость этого мирного быта: свежее масло, ягоды. Да, после того как расселили старый советский дом, ещё дореволюционный, после того как они все поехали из этих коммуналок в нормальные хрущобы, в светлые и чистые отдельные квартиры, у них началась вроде бы нормальная жизнь. Но в этой их жизни нет больше Стальной птицы, смысл пропал, осталось вещество, остались только ягоды и булка с маслом.
Это во многих отношениях абсолютно пророческая вещь. И она так малопопулярна именно потому, что это довольно страшно. Довольно страшный образ нарисован – страшный, нечеловеческий, отталкивающий и всё равно неотразимо привлекательный. Попенков не человек, но это нечеловеческое интереснее, масштабнее человеческого.
Эта повесть довольно амбивалентная. Там же не сказано, что Стальная птица – это однозначно хорошо. Боже упаси! Там не сказано, что это однозначно плохо. Там сказано, что это было очень интересно, что это был прорыв во что-то совершенно другое. И, кстати, интересно, что Попенков-то ведь не садист, не убийца, никаких смертей с ним не связано. Мы понимаем, что под ним имеется в виду не сталинщина, а именно советская мечта, советский проект Стальной птицы, где «бронепоезд не пройдёт».
Удивительный кусок, когда жильцы поют. Там есть такая вставка «Партия корнет-а-пистона». Голос жильцов: «Двери заколочены ржавыми гвоздями, что ж теперь нам делать, жителям, с ним? Трудно пробиваться грязным чёрным ходом, всё же, если надо, будем там ходить. Лишь бы быть в согласье, в мире, в благолепье, свод пожарных правил лишь бы соблюдать».
Это, конечно, сильный привет Окуджаве, его «Песенке о Чёрном Коте». Но главное, что обыватель-то примирился с этой Стальной птицей. Ему, обывателю, хоть бы что. Как совершенно правильно писали Стругацкие: «Просветительская функция зоны ничтожна, и историю человечества не изменит ничто».
Прочтите «Стальную птицу», братцы. Я думаю, что это пророчество Аксёнова о советском проекте и его будущем многое сегодня нам подскажет, потому что с исчезновением Стальной птицы жизнь становится, может быть, и лучше, а между тем она всё-таки падает, и падает в том числе и в том, в чём мы живём сейчас и что Аксёнов тоже предсказал.
[17.08.15]
Здравствуйте, дорогие друзья! Как и водится – о том, что мы будем делать сегодня.
С огромным отрывом при выборе темы победил Борис Гребенщиков. И я с радостью поговорю сегодня о Борисе Борисовиче, потому что он один из очень немногих людей, в чьём присутствии у меня возникает ощущение гениальности, не вполне обыкновенности, не вполне обыкновенной человеческой природы.
А пока я начинаю отвечать на вопросы.
– Вопрос простой, но интересный. Как-то вы высказали мысль, что будущее страны – это сегодняшние семнадцатилетние. Что вы думаете о сегодняшних тридцатилетних? Мне кажется, мы успели увидеть своими глазами иной мир. Ностальгировать по детству может и постполпотовский камбоджиец, но вопрос в другой плоскости. Многие мои ровесники, как мне кажется, ошибочно полагают, что после нелёгкого детства, когда их семьи раздирало между эпохами, они могут иметь определённый счёт к судьбе. Может быть, наоборот, эта внутренняя «разъятость» и есть «подарок»? То есть: «Спасибо, Господи! Время и место ты выбрал нам интересное, но теперь, на середине пути, скажи, что с этим делать и куда двигаться?»
– Это ни для кого не секрет, я не собираюсь никакие Америки открывать и никого, так сказать, дискредитировать. Бывают поколения, которые консолидированы, поколения, в которых есть солидарность внутренняя, связь, есть глубокое переживание, которое всех объединило. Это поколение шестидесятников, например, – то, что Новелла Матвеева так точно назвала «ранней дружной весной талантов». А есть поколения, которые выросли в безвременье, у которых нет связей, и связей быть не должно, где каждый выживает в одиночку. Мы можем говорить о шестидесятниках, но мы не можем говорить о семидесятниках как о целостном явлении, потому что они расколоты. Это та ситуация, о которой Евтушенко когда-то сказал:
В поэзии сегодня как-то рыхло.
Бубенчиков полно – набата нет.
Трибунная поэзия притихла,
а «тихая» криклива: «С нами Фет!»
Ну, эти «тихие» лирики пытались как-то держаться одной компанией (Вадим Кожинов много делал для их объединения), но ничего не получалось. Поколения не было, потому что не было единого события. После 1968 года не было событий, которые бы объединяли общество, которые бы пробуждали общество. Казалось бы, высылка Сахарова – какое событие, но никакого общественного протеста, ничего. Всё падает, как в болото. Помните: «Однажды в город Кислоплюев упала атомная бомба. Теперь в городе Кислоплюеве есть атомная бомба», – как в замечательной шутке Нестора Бегемотова[16]. Так и здесь: упало – и ничего.
Есть поколение (и ваше поколение тридцатилетних к нему принадлежит), которое атомизировано. Хорошо это или плохо? Да и не хорошо, и не плохо – ничего особенного. Просто вам приходится выживать в одиночку, приходится каждому для себя решать экзистенциальные проблемы. Отнеситесь к этому как к вызову, в конце концов. Ситуация одиночества – это тоже ситуация очень креативная, очень правильная.
Я не могу назвать ни единой черты, которая бы объединяла сегодняшних тридцатилетних, кроме, пожалуй, двух особенностей (не знаю, тянут ли они на черты поколения). Во-первых, эти люди очень склонны к социальному эгоизму. Они считают, что раз у них было трудное детство в девяностых, то теперь им все должны. Это заблуждение. Второе: у этих людей есть готовность сопротивляться лишь до тех пор, пока это не грозит им никакими серьёзными последствиями. Это очень горько. Эти люди не готовы пойти до конца. Отсюда – определённая гнилость, определённая ненадёжность.
Нынешние тридцатилетние, люди в период от тридцати до сорока – они, конечно, чего-то достигли, безусловно. В конце концов, эпоха им дала для этого достаточно возможностей. По крайней мере, ещё десять лет назад таковые были. Но они очень любят пить и жаловаться. И они ещё любят говорить о судьбе поколений, хотя никакой судьбы нет. В этом они отчасти, конечно, виноваты сами.
Понимаете, всё же происходит с человеком лишь потому, что он это разрешает. Он может не победить. Не победить – это естественная ситуация. Он может умереть в таком случае, он может уехать, он может выйти из игры, он может стать таким же аутсайдером, как поколение дворников и ночных сторожей. Но я что-то не наблюдаю такой готовности у поколения нынешних тридцатилетних. И что-то я дворников и ночных сторожей среди них тоже много не вижу. Просто я хочу сказать, что поколение не состоялось, вот и всё.
– Мой близкий родственник, ныне покойный, был графоманом, и теперь я понимаю, что он так преодолевал своё косноязычие. Получалось прескверно, и я его не жалела, говорила об этом. Как вы относитесь к подобной поэзии?
– Видите ли, в чём здесь штука. К сожалению, у нас нет единого критерия (у меня, во всяком случае, нет) графомании и гениальности. Дело в том, что эпоха (это любимая моя мысль) высвечивает иногда того или иного графомана или безумца, потому что он совпадает с вектором этой эпохи. Я не думаю, что Хлебников – это первый поэт, который начал вот так писать, который начал внутри традиционного ямба располагать слова нетрадиционным образом. Хлебников – не первый человек, который решил уловить законы времени, не первый поэт евразийства и так далее. Я уверен, что подобные великие безумцы были всегда, но просто их всерьёз не воспринимали. А здесь луч эпохи как-то так упал на него, и случилось Василию Каменскому прочитать один его рассказ самодеятельный и закричать: «Пришёл гений!» – и это напечатать. Это же Каменский привёл Хлебникова в литературу.
Примерно такая же история, например, с Введенским и Заболоцким. Когда Зоя Бажанова, жена Павла Антокольского, впервые услышала стихи Заболоцкого, она воскликнула: «Ведь это капитан Лебядкин!» Действительно, стихи Заболоцкого очень похожи на вирши капитана Лебядкина из «Бесов». Помните:
Жил на свете таракан,
Таракан от детства,
И потом попал в стакан,
Полный мухоедства.
И сравните у Николая Олейникова:
Таракан сидит в стакане.
Ножку рыжую сосёт.
Он попался. Он в капкане
И теперь он смерти ждёт.
Он печальными глазами
На диван бросает взгляд,
Где с ножами, с топорами
Вивисекторы сидят.
Лидия Гинзбург замечательно писала, что благодаря этим приёмам, благодаря сознательному упрощению техники, благодаря некоторой, если угодно, даже графоманизации дискурса «слово зазвучало». Лирика стёрла его, а вот такой пародический подход выявил его.
Поэтому графомания бывает иногда великой и пророческой. Это происходит в те эпохи, в которые традиционная лирика становится неспособной отображать реальность. Свихнувшуюся, предельно упрощённую, во многих отношениях деградировавшую реальность поздних двадцатых и ранних тридцатых может отразить только сдвинувшаяся поэтика Хармса с её сдвинутыми смыслами, с её абсолютно на первый взгляд графоманскими приёмами. Почитайте «Комедию города Петербурга» Хармса или почитайте, скажем, стихи Заболоцкого сразу после «Столбцов» – то же «Торжество земледелия», которое называли «юродством на тему коллективизации». А подите вы попробуйте ужас коллективизации и величие её сдвигов трагических описать другими словами – у вас ничего не получится.
– Выскажите, пожалуйста, своё мнение о творчестве Артёма Весёлого и других писателей-орнаменталистов школы Пильняка. Почему всех авторов, писавших в этом стиле, расстреляли? И для чего сейчас сценаристы сериалов заимствуют эпизоды из произведений того же Весёлого – например, в сериале «Страсти по Чапаю»?
– Я не думаю, что они у него заимствуют. Мне кажется, что они вообще о нём не знают. И не всех расстреляли писателей, пишущих в таком стиле. Просто Пильняк – наиболее влиятельная фигура в русской литературе двадцатых годов, в прозе. Влиятельная потому, что вообще в двадцатые годы пришло такое торжество второго сорта. Не потому, что Пильняк – уж такой принципиально второсортный писатель. Нет. Пильняк – это такая довольно бледная копия Андрея Белого с его завиральными повествовательными идеями, с его энергией повествовательной, с его приёмами. Белый был гением, но почти нечитабелен. Пильняк гораздо проще для усвоения. Он действительно ученик Белого, тяжёлая ладонь Бориса Бугаева всё время лежит на его плече.
Артём Весёлый – не думаю, что крупный писатель, во всяком случае, писатель того же ранга, что Пильняк или, допустим, Всеволод Иванов. Но у него были тоже замечательные прорывы. Кстати, Всеволода Иванова не расстреляли же, благополучно прожил, написал «У», написал «Кремль» – роман, который, как показал Александр Эткинд, являет собой абсолютно новую повествовательную стратегию.
Все эти люди, в сущности, делали вот что. Вы говорите: «Почему их так часто используют в сериалах?» Используют не их, а используют их монтажный приём. Монтажный приём очень простой: вместо традиционной фабулы эти люди так или иначе вводят массу в действие и делают массу главным героем. И возникает такая сухая сыпь эпизодов, точнее, осыпь, как у Пильняка в «Голом годе», как у Весёлого в «России, кровью умытой». Героев нет, или их слишком много; сюжетных линий множество, они путаются.
Скажем, ужасно всех раздражал в двадцатые годы традиционалистский «Разгром» Фадеева. Брик даже написал замечательную статью «Разгром Фадеева» (без кавычек), показывая, что это вещь имитационная, что она заимствует прежние стратегии, прежнюю литературу. Пильняк и Весёлый размывают фабулу или, как Иванов в так тогда и не напечатанном «Кремле», наполняют её чудовищными, мелькающими, как перед статичной камерой, иногда больше не появляющимися персонажами, от которых нередко мы знаем один инициал или один факт. Это такой хаос мира, хаос гражданской войны. Они это передавали блистательно.
Но, видите ли, проза не выдерживает этого. Такую прозу становится неинтересно читать. Вот читаешь Пильняка. Две страницы – хорошо, да, метафоры яркие. Три страницы – хорошо. А двадцать – уже как-то хочется, чтобы что-то произошло.
Одновременно была контртенденция, такой абсолютный минимализм. Вот вместо этого всего пуантилизма и пестроты – минимализм Леонида Добычина, который тоже мне кажется не слишком перспективным. Вот Владимир Зазубрин – может быть, такое компромиссное явление. Зазубрин, кстати, очень радикальный писатель, автор первого советского романа «Два мира». У него тоже ведь, в общем, сюжет размывается и героев много, но он пытается держать фабулу. Как правильно о нём написала журналист Виктория Шохина, он – замечательный летописец безумия, очень страшный писатель, писатель, который фиксируется на патологии, поэтому тоже это не самое лёгкое чтение.
Может быть, поэтому так популярен Бабель: лаконично, коротко, всегда увлекательно, сочно, смачно и так далее. Бабель, Ильф и Петров. Южная школа пришла и принесла своё дуновение тепла в этот страшный мир Пильняка, Добычина и иже с ними.
А теперь поговорим про БГ.
Борис Борисович Гребенщиков – как мне представляется, явление не столько, конечно, литературное, сколько литературно-музыкальное. Но в музыке я профан; мы попробуем поговорить о его поэтической школе и об истоках этой поэтической школы.
Мне кажется, главный вклад Гребенщикова в русскую культуру – это именно переформатированное им понятие русского, которое имеет очень странные, очень сложные корни. Мне кажется, что Гребенщиков понимает русское как синтез весёлого и страшного – вспомните «Русский альбом».
Я думаю, что генезис поэзии Гребенщикова – это, как ни странно, Юрий Кузнецов, которого БГ, может быть, и не читал толком, но питается от того же корня. Вот я прочту стихотворение Бунина (которое, кстати, на некоторых интернет-сайтах ошибочно приписано Волошину) «Святогор и Илья»:
На гривастых конях на косматых,
На златых стременах на разлатых,
Едут братья, меньшой и старшой,
Едут сутки, и двое, и трое,
Видят в поле корыто простое,
Наезжают – ан гроб, да большой:
Гроб глубокий, из дуба долблённый,
С чёрной крышей, тяжёлой, томлёной,
Вот и поднял её Святогор,
Лёг, накрылся и шутит: «А впору!
Помоги-ка, Илья, Святогору
Снова выйти на божий простор!»
Обнял крышу Илья, усмехнулся,
Во всю грузную печень надулся,
Двинул кверху… Да нет, погоди!
«Ты мечом!» – слышен голос из гроба.
Он за меч, – занимается злоба,
Загорается сердце в груди, —
Но и меч не берёт: с виду рубит,
Да не делает дела, а губит:
Где ударит – там обруч готов,
Нарастает железная скрепа:
Не подняться из гробного склепа
Святогору во веки веков!
Кинул биться Илья – божья воля.
Едет прочь вдоль широкого поля,
Утирает слезу… Отняла
Русской силы Земля половину:
Выезжай на иную путину.
На иные дела!
О проекте
О подписке