Читать книгу «Календарь. Разговоры о главном» онлайн полностью📖 — Дмитрия Быкова — MyBook.
image

13 февраля. Премьера “Клопа” (1929)
Антиклоп

1

“Говорят, из-за границы домой попав, после долгих вольтов Маяковский дома поймал клопа и отнес в театр Мейерхольда” – так он сам пародировал московские литературные слухи незадолго до премьеры. 13 февраля 1929 года ГосТиМ показал “Клопа”.

Пьеса эта – отличный лакмус для любой эпохи. Именно благодаря ей можно четко определить момент, когда закончились двадцатые с их относительной вольницей: в феврале 1929-го публика валом валила на “Клопа” и хохотала, остроты из пьесы расходились по московским салонам, Ильинский стал звездой… Год спустя Мейерхольд показал “Баню”, одновременно Люце выпустил премьеру в Ленинграде – и оба спектакля были встречены ледяным молчанием публики. Олеша припоминал, что не видел более катастрофического провала. Растерянный Маяковский стоял у выхода и заглядывал в лица выходящим; никто не благодарил и не поздравлял. “Баня” куда смешнее, точнее, искуснее “Клопа” – чего стоит одно гениальное третье действие с переносом худсовета прямо на театральные подмостки! Тем не менее смеха в зале не было вовсе – даже робкого хихиканья в кулак: сатира воспринималась не как дерзость, а как прямое неприличие.

Я еще помню времена, когда “Клоп” был вполне ставящейся пьесой: спектакль Плучека в Театре сатиры собирал полный зал. Ставили мы его и в школе, и сами хохотали над фирменными репликами Маяковского: “Зоя Березкина застрелилась! Эх, и покроют ее теперь в ячейке…”. “2.60 за этого кандидата в осетрины! – 2.60 за эти маринованные корсетные ребра?!” “Тише, граждане, сейчас оно будет так называемое вдохновляться”. Сейчас эта пьеса явно мертва – и неудивительно, ведь ей восемьдесят, а современная драматургия чаще всего бездыханна еще до постановки; какой в этих обстоятельствах спрос с комедии конца двадцатых? Попробуйте досмотреть до конца какую-нибудь “Новую драму”, “где б… с хулиганом да сифилис”, а потом ругайте Маяка. Маяк, в отличие от большинства наших современников, понимал, что театр – дело живое и сиюминутное: не беда, если пьеса утратит актуальность. В ней останется живая страсть. Кроме того, утверждал он в предисловии к “Мистерии”, каждое поколение должно дорабатывать вещь, приноравливая к современности – как, добавим, вахтанговцы регулярно обновляют “Турандот”; лично я убежден, что “Клопу” суждена еще долгая сценическая жизнь – потому что мертвая, повторяю, пьеса по крайней мере реанимируема. Ведь и сама она, если помните, о реанимации: бывший пролетарий, а ныне мещанин Присыпкин, он же Пьер Скрипкин, зимой играет свадьбу. Напившись, гости поджигают квартиру. Пожарные тушат ее, и на страшном морозе Присыпкин вмерзает в ледяной куб, простоявший в московском погребе пятьдесят лет. В 1979 году, в стерильном, как всегда у Маяковского, социалистическом будущем обывателя размораживают и демонстрируют в зоопарке: люди светлого коммунистического будущего приходят в ужас при виде наглого, тупого, вечно полупьяного посланца из легендарных времен. Они думали, там все были герои, а там жило вон что. Единственным товарищем и собеседником Присыпкина стал оживший и разморозившийся на нем клоп: “Клопик! Клопуля! Не уходи, побудь со мною!”. Профессор, надев очки-велосипед, доказывал, что оба принадлежат к одному биологическому виду: клопус нормалис, напившись крови одного человека, падает под кровать – обывателиус вульгарис, упившись кровью всего человечества, падает на кровать. “Вся разница!”.

Думаю, сегодня постановка “Клопа” в новой сценической редакции могла бы иметь успех – только размораживали бы не обывателиуса, а поэта-трибуна, действительно вымерший вид. Две части старой пьесы Маяковского словно поменялись местами: стерильным и бесчеловечным выглядит сегодня мир двадцатых годов, а знаменитая первая сцена – на базаре, где торговцы изобретательно и шумно рекламируют всякое убожество, – кажется живым портретом девяностых, да и сегодня мы ни от чего подобного не застрахованы. Что хотите, кризис! “Из-за пуговицы не стоит жениться, из-за пуговицы не стоит разводиться…” “Что делает жена, когда мужа нету дома? Сто пять веселых анекдотов бывшего графа Толстого!” “Бюстгальтеры на меху!” Туда, в это антикоммунистическое далеко, прибывает в ледяном кубе замороженный человек двадцатых годов – не жалкий Шариков вроде Присыпкина (тут, кстати, ненавидящие друг друга Маяковский и Булгаков совпали до мелочей – тип обрисован сходно), а идейный слесарь из третьей картины, или Зоя Березкина, да хоть бы и сам Маяковский, не раз выводивший себя в собственных сценариях. Вот он, с его мечтами о новом человеке и новом быте, с его маниакальной ненавистью к любой грязи, с презрением к суевериям, насмешками над религией, отвращением к стяжательству, – человек, размороженный клопами и провозглашенный ими низшей формой жизни.

Ведь клоп – бессмертен. Клопу ничего не сделается, прогреми над миром хоть дюжина революций. Стоит стране чуть утихомириться, как над нею раздается песнь торжествующего клопа: “Кто воевал, имеет право у тихой речки отдохнуть”. Под его клич “Устраивайтесь, граждане!”, воспроизведенный Маяковским в той же первой базарной картине, медленно, исподволь сдаются все завоеванные позиции. “Поразительный паразит” не просто торжествует – он доказывает свою непоколебимую правоту: ведь всякие перемены ведут только к большой крови, ведь любой альтруизм кончается диктатурой, ведь для труда рожден раб, а свободный человек рожден для изячного… Миром правят клопы – Маяковского, вероятно, эта мысль сразила бы (да и сразила в конце концов), но для современного человека она в порядке вещей. На что больше похожа современность – на прозрачную кунсткамеру, как она обрисована у Маяковского, или на угар НЭПа? Разумеется, на угар, хотя и слегка тронутый кризисом; но что клопу кризис? “Я купила этот окорок три года назад на случай войны с Грецией или Польшей, но войны еще нет, а ветчина уже портится”. Ну замените Грецию на Грузию, Польшу на Украину… что-нибудь принципиально изменилось?

А что он делал бы там, в своей стеклянной клетке, – агитатор, горлан-главарь, чудом перенесенный на восемьдесят лет вперед? Пытался бы агитировать товарищей-потомков, взывать к совести, издеваться над скотством? Даже тут все реплики можно оставить прежними: “Смотрите! Сейчас оно будет так называемое вдохновляться!” – только вместо присыпкинской бутылки у трибуна двадцатых было бы ленинское собрание сочинений, карточка Троцкого, “Что делать?” Чернышевского, любимый роман Маяковского на протяжении всей жизни; и точно так же раздавались бы истерические всхлипы зрителей: “Ах, кой южас!”.

Я не желал бы возвращения двадцатых или девяностых, но возвращения этой пьесы в новой редакции – пожалуй, желал бы. У меня нет особенных иллюзий насчет человеческой природы. Я даже готов, пожалуй, согласиться, что обывателиус вульгарис в самом деле составляет большинство человечества и что в смысле сосуществования (какое сосущее, кровососущее, паразитарное слово!) он в самом деле удобнее горлана-главаря. Лучше жить по соседству с безыдейным Присыпкиным, чем с идейным слесарем: конечно, Присыпкин ничего не производит, на каждом шагу подличает и мало думает, но зато никому и не угрожает. Пусть клоп – но ведь все-таки не тарантул, не муха цеце. Кусает – но не до смерти. Пусть себе.

Но пусть он, по крайней мере, не думает, что он – человек. Пусть он четко понимает свое место в мире, всегда держит в уме, что отказался от образа и подобия Божьего, и не претендует на гордое звание хомо сапиенс. Даже безмерно расплодившись, даже победив в мировом масштабе и запретив любые попытки эволюции под предлогом их кровавости, даже сумев привлечь на свою сторону впряженных в одну телегу науку и религию, он остался тем, чем и был.

“Клоп. Клопик. Клопуля”.

А человек сидит в стеклянной клетке ему на посмешище, и охрана не подпускает к нему, чтобы дети не заразились микробами человечности.

2

А уже 30 января 1930 года в ленинградском Народном доме в постановке Владимира Люце оглушительно провалилась лучшая пьеса Маяковского “Баня”, на которой кончилась и с которой через четверть века вновь началась советская сатирическая драматургия.

Зощенко вспоминал, что сроду не видел провала более катастрофического – ни смешка, ни хлопка. Маяковский надеялся на постановку Мейерхольда – премьера состоялась 16 марта, – но уже во время репетиций ясно было, что все не так: Мейерхольд пытался спасти недостаточно сценичную вещь аттракционами, пластическими решениями – Маяковского это бесило, для него вся сила была в несценичности, вызывающей неправильности пьесы. Отсюда и диалог с Катаевым: “Сколько действий может быть в драме? – Самое большее пять. – У меня будет шесть!”. “Баня” окончательно размывает границы театра, перенося действие в зал. Одновременно с Брехтом и еще решительнее Маяковский эпатирует зрителя прямой провокацией – гениально угадав, что главным действующим лицом “Бани” и главным объектом сатиры является отнюдь не Победоносиков. Дело в зрителе.

Да, сколь это ни прискорбно, основной причиной провала “Бани” было вовсе не то, что Люце, да и сам Мейерхольд не нашли адекватного сценического решения для безумной и отчаянной пьесы. И талант Маяковского не ослабел – напротив, ни в одной из его пьес, даже в “Клопе”, нет такого фейерверка действительно убийственных острот. Пьеса о машине времени сама была такой машиной – потому, видимо, и было Маяковскому так трудно ее писать и репетировать, что попал он со своей шестиактной комедией в чужую эпоху, на тридцать лет вперед. По эстетике, да что там – по типажам “Баня” впрямую предваряет конфликты, методы, самый дух шестидесятничества: мечтательный растяпа Чудаков, изобретающий хрустальную громадину для путешествий во времени и произносящий монологи в точно имитируемом хлебниковском стиле, – натуральный будущий Шурик (в “Иване Васильевиче”, поставленном по булгаковской пьесе 1934 года, он как раз и собирает такую машину). Велосипедкин, Двойкин, Тройкин, Фоскин – будущие розовские мальчики, чухраевские молодые бунтари, аксеновско-сахаровские “Коллеги”. Совпадения стопроцентны, и не зря “Баня” вернулась на сцену (в постановке Плучека и Юткевича, быстренько вспомнивших, как и с кем они начинали) в декабре 1953 года. Сразу, как только стало окончательно ясно: сохранить все, как ПРИ НЕМ, – не получится. Только в тридцатом году (при ледяном молчании зала и воплях газет “Халтура!”) и в конце пятьдесят третьего можно было вывести на сцену главначпупса, поучающего артистов: “Вы должны мне ласкать ухо, а не будоражить! Мы хотим отдохнуть после государственной и общественной деятельности. Назад, к классикам! Учитесь у величайших гениев проклятого прошлого… Сделайте нам красиво!”. В день смерти Сталина Шостакович – композитор “Клопа”, кстати, – носился по квартире, танцуя лезгинку и яростно шепча сквозь зубы на ее мотив сталинскую музыкальную директиву: “Дал-жна быть музыка изящной! Дал-жна быть музыка прекрасной! Асса!”.

“Багровый остров” того же Булгакова – с едкой и умной насмешкой над бесчисленными цензорами, главреперткомами и прочими Саввами Лукичами – вполовину не так радикален, как пьеса его вечного оппонента; положа руку на сердце, Маяковский в травле Булгакова вел себя куда как некорпоративно, но в последней комедии показал Булгакову, как надо ненавидеть переродившуюся, отупевшую, ожиревшую власть. Булгакову советчина бесконечно чужда: он презирает. А Маяковский именно ненавидит – его эта действительность бесит, как может бесить только свое, кровное. Он за них дрался, отдал им талант, сгубил репутацию – все на них поставил, а поставить было что: при самом пристрастном отборе он в русской литературе – фигура первого ряда. И вон что стало.

Сталин, будь у него хотя бы николаевская душевная широта, с полным правом мог повторить царский отзыв о “Ревизоре”: “Ну и пьеска! Всем досталось, а мне больше всех”. Попарил так попарил, не различая чинов: в бане ведь все голые! Получил Горький – за восторженный журнал “Наши достижения”, Луначарский – за создание либеральной витрины для западных гостей, даже и конституция помянута – ведь это она защищает Победоносикова, а просителям и подчиненным шиш. Репризы – россыпью: “Это за границей человеческого понимания! – За границей? Свяжитесь с ВОКСом!”. “И под каждым ей листком был уже готов местком”. “Я буду жаловаться всем на все действия решительно всех, как только вступлю в бразды”. “Задержать, догнать и перегнать!” “Сократили. – За что? – Губы красила. – Кому? – Да себе ж! – Не понимаю. Если б вы еще кому-нибудь другому…” А Иван Иванович, постоянно повторяющий: “Лес рубят – щепки летят”? Да чего стоит один Понт Кич с его американизмами, старательно подобранными Ритой Райт: “Иван из двери в дверь ревел, а звери обедали”. И все это – вкупе с точными и смешными диагнозами – щедро предлагалось публике, и публика смотрела сонно, а после дулась и раздражалась; она устала, ей хотелось изящного, отдохнуть хотелось и посмеяться: “Покажите нам, скажем, как идет на прогнившем Западе свежая борьба со старым бытом. Какие юбки нового фасона носит одряхлевший мир”. Это оттуда же, из “Бани”, монолог Мезальянсовой.

1
...
...
17