Но тут, казалось, сама судьба его подтолкнула: режиссер Степанов договорился в «Колизее». Там двадцать девятого декабря предполагалось новогоднее празднество, и на последнем сеансе студия получила концерт. Пение, танцы, стихи со сцены, все это, разумеется, бесплатно, но потом вечеринка в фойе уже для своих. До глубокой ночи, сколько сил хватит. К Новому году готовились по всей Москве так широко и празднично, словно он должен был наконец принести избавление от всех страхов: город украшался, иллюминации было много, как никогда, в школах разрешены были танцы – словом, по угрюмому замечанию угрюмого Севки, «веселились, как в последний раз». Очень может быть, что балы действительно устраивались напоследок: с будущего года предполагалось раздельное обучение – не везде, а в лучших школах, своего рода смольных институтах и пажеских корпусах. «И обязательно чтобы на линейке “Боже, царя храни”», – говорил Горецкий. Вообще все удивительно распустили язык, словно постепенный переход обратно к царизму предполагал и некоторую фронду. Это пролетариату нельзя, говорил Горецкий, а лицеистам можно.
Таким знаком судьбы нельзя было пренебречь: Миша жил ровно напротив «Колизея». Оставалось уговорить родителей двадцать девятого декабря отсутствовать подольше, часов эдак до трех. От ночи 29 декабря все чего-то ждали: Орехов, кажется, имел виды на Аню или Надю (не на обеих же), но на ком остановиться – пока не представлял. Горецкому нравились все. У Севы была Люся, и с ней, кажется, давно уже все было, даром что она оставалась в студии единственной школьницей; именно в Люсе было волшебное сочетание робости и наглости. Как большинство ранних дебютанток, она была не слишком хороша: перед красавицами все робеют, а тут что ж робеть, да еще и при явно провоцирующей смелости? Сева был одинок, неприкаян, Люсина любовь была для него спасительна. Остальные не определились, кажется, или Миша попросту не успел вникнуть в сложный клубок притяжений и отталкиваний, образовавшийся в студии за год ее существования, – но все ожидали развязки. Атмосфера несколько истерического веселья уплотнялась по мере приближения празднества с физической, невыносимой осязаемостью. Лия словно решила ничего не предпринимать. Они оба всё понимали и двигались к неотвратимому, и только иногда Миша ловил на себе ее вопросительный, почти жалобный взгляд.
К празднику каждый готовил свое: Севка пел «Кирпичики» с новым, оптимистично-индустриальным текстом. Показывали третью сцену из «Города ветров» – монтаж-поверку, где каждый в рифму, а то и с песней рассказывал о родном крае. Родные края у всех выходили почти неотличимы и, кажется, довольно противны, коль скоро об отъезде оттуда сообщали с таким восторгом. Маленький серьезный Сема показывал фокусы. Товарищи, перед вами бутылка с водой. Всем видно? Теперь, товарищи, закройте глаза. Нет-нет, не подглядывайте! Раз… два… ТРИ! Товарищи, она абсолютно пуста! Как это могло получиться? Никакой алхимии, товарищи, одна наука! Студенты подтвердят вам, что точно так же исчезают деньги, можно даже не закрывать глаза. Миша собирался почитать, но еще не решил: ему и хотелось поучаствовать в общем празднестве, и стыдно было вылезать со своей самодеятельностью. Все-таки стихи – серьезное дело, они не могли не прозвучать диссонансом. Лия должна была блистать на вершине пирамиды и собиралась еще спеть, Горецкий вызвался аккомпанировать, и Миша нисколько не ревновал.
В магазинах появилось множество ватных вещей – сугробы с наклеенными блестками, деды морозы в небывалом количестве, парики и накладные бороды, жизнь затихла, даже о политике писали все меньше, разве что британцы наступали на итальянцев. Из разговоров в квартире Миша запомнил главным образом, что год был плохой, високосный, и наступающий наверняка будет счастливее. Сам он не мог сказать о сороковом годе ничего однозначного. С одной стороны, год был ужасен, невыносим, с другой – небывало ярок и принес ему великие надежды. Между тем спроси его кто-нибудь, любит ли он Лию, он не смог бы ответить с последней честностью. Лия была слишком хороша, чтобы ее любить. Если совсем прямо, то все, случившееся с ним в 1940 году, было незаслуженно: и ужасное, и прекрасное. Будущий год должен был все это выправить, а точней, вправить, как вывих; и при этой мысли Миша сжимал зубы. Вывих ему однажды, в третьем классе, вправляли.
Настало и двадцать девятое; Миша все утро перелистывал последнюю тетрадь и решился прочесть одно, совсем не праздничное. Диссонировать, так до конца. Ему почему-то казалось, что, если он не выступит, – у него не будет на Лию вовсе уж никаких прав. После предпоследнего сеанса – то была «Музыкальная история», натужно-веселая, без единой запоминающейся реплики, в самом деле очень похожая на исполнение арии Ленского пролетарием в натуральном виде, – в фойе расставили стулья в пятнадцать рядов; желающих праздновать было много больше, чем стульев. «Аншлаг, аншлаг!» – потирал руки Орехов.
Во время второго танца – это был медленный фокстрот «Домовой», – Лия спросила просто и серьезно:
– Миша. Тебе это нужно вообще?
– Что? – на всякий случай спросил Миша.
– То, для чего ты меня собираешься вести к себе.
Миша ничему с ней не удивлялся, да вдобавок выпил.
– Нужно, – сказал он так же просто.
– У тебя это уже было? – уточнила она.
– Было, – соврал Миша.
– Понимаешь, – Лия глядела на него очень прямо, – я обычно про всех могу это сказать. А про тебя не могу. Много что могу, а это нет.
– Ты, Лийка, цыганка, – сказал Миша, пытаясь свести все на шуточку.
– Может быть. Это неважно. Я просто действительно не знаю.
– Тогда, может быть, мы пойдем и все узнаем?
– Мы пойдем, – сказала она. – Но не сейчас.
– А тебе, – спросил он, осмелев, – это совсем не нужно?
– Вот я и думаю, – ответила она. – Думаю и пока не понимаю. Но у меня это было.
Тут Миша опешил. Ему потребовалась пауза.
– И что? – спросил он. – Это было плохо?
– Это было очень хорошо. Настолько хорошо, что мне теперь каждый раз трудно решиться.
Ого, подумал Миша. Каждый раз.
– Сколько же тебе было? – этот вопрос его действительно интересовал.
– Мне было шестнадцать лет. И я не жалею.
– Лийка, а ты вообще о чем-нибудь жалеешь?
– Пока нет. Потому что я сначала понимаю, а потом делаю. Пойдем, возьми мне мороженого.
Они протанцевали еще два раза, и Лия была молчалива и странно послушна.
Наконец сказала:
– Ладно, чему быть, того не миновать. Пошли.
– Лийка, если ты не хочешь…
– Да теперь уже какая разница. Ты что, боишься меня?
– Еще бы не хватало.
– Ну тогда пошли, – сказала она решительно. – Видишь, все уже как смотрят. Только и ждут, пока мы пойдем. Еще немного – закричат «Кисло».
– Почему не «Горько»?
– Потому что не свадьба, – ответила она с тихой яростью. – Веди давай.
Дома они долго и яростно боролись на диване в его комнате. То тихо целовались, то он принимался ее штурмовать, а она отчаянно защищалась, словно вообще забыла, почему тут оказалась, словно это у нее был первый раз, а не у пыхтящего Миши. Фонарь светил в окно, Миша проклинал себя и готов был отступиться, но смешно, смешно же, в конце концов! Лийка, бормотал он, ну почему? Она молчала и отворачивалась, потом целовались снова, потом начинался новый штурм, и Миша уже боялся, что, если до дела все-таки дойдет, он будет к этому моменту ни на что не способен. Сначала она еще улыбалась, он шутил, теперь оба молчали, и лицо ее было все угрюмее.
– Миша, – сказала Лия вдруг трезвым спокойным голосом. – Давай ничего не будет.
Он опешил и замер.
– Сейчас не будет, – добавила она. – Потом, может быть. Давай будет потом. Пусть у нас какое-то время будет это на потом.
– Ага, – сказал Миша, стараясь выровнять дыхание. – Морковь перед носом осла.
– Миша, – сказала Лия и замолчала. Некоторое время они лежали, не шевелясь.
– Теперь ты должна сказать, что я очень хороший.
– Но ты действительно хороший. Просто я знаю.
– Что же ты знаешь?
Лия села.
– Я действительно иногда знаю, – она словно оправдывалась, и потому он не мог даже рассердиться на нее по-настоящему. – Ты хороший, и я хорошая. У нас может быть когда-то, потом, и будет. Когда ты уже будешь не такой хороший, а я тем более. Но понимаешь… Как это сказать. У тебя есть плохая девочка или должна быть, но думаю, что уже есть. Ты уже знаешь ее. И она плохая. И у вас все будет. Вам будет что делать вместе, понимаешь? А нам пока нечего. У тебя сначала должна быть она.
– А у тебя кто?
– Может быть, никого. Я не знаю. Но потом будет лучше, правда. Я же не говорю тебе нет. Я же не пошла с Горецким. У меня это было уже, и хватит. Просто потом это может быть так хорошо, что сейчас не надо портить. Может быть, потом… когда мы будем готовы, не знаю… может быть, от нас родится кто-то невероятный.
– Но зачатие должно быть непорочным, – сказал Миша слишком зло и покраснел в темноте.
– Глупый ты какой, – сказала Лия. Другая девочка погладила бы его по голове и все испортила, но это была Лия, она делала только точные жесты. Сейчас точный жест был – расстегнуть пуговицы у ворота. – Ну хочешь, я сама? Только смотри, ничего не делай и смотри. Вот. Видишь? И нечего бороться, незачем пыхтеть. Я сама. Смотри и запомни. Вот я такая, и я буду твоя. Но потом. Пожалуйста, Мишка, пожалуйста!
Это был, конечно, обман – так, по крайней мере, казалось Мише после, – но теперь он купился. Разумеется, она сберегла себя для кого-то другого, может быть, того, с кем все уже и было, – но простой трюк подействовал, и он удовольствовался подачкой. Помажут и покажут, а покушать не дадут. Так думал потом неприятный человек Миша, обозленный неудачей, но в тот самый момент, при свете ртутного уличного фонаря, он смотрел на ее грудь как на святилище, смотрел с благоговением, и жест, каким она распахнула белую рубашку, казался ему жертвенным и трогательным. Она даже чуть подалась вперед, чтобы ему было лучше видно. И, даже в эту минуту ко всему подбирая эпитет, он подумал о млечной белизне – не молочной, а млечной, архаической, библейской.
– Хорошо, трогать нельзя, – сказал он тихо и хрипло. – Но хоть поцеловать можно?
– Не надо, пожалуйста, – сказала она просительно, но в то же время и гордо, без малейшей мольбы.
Он не знал, долго ли смотрел, но в конце концов – конечно, не насытив взгляда, но, как всегда в ее присутствии, почувствовав меру, – сказал грубовато:
– Ладно, замерзнешь.
И так же естественно, как только что расстегивалась, Лия застегнула рубашку.
– Но ты обещаешь? – спросил он совсем уже по-дурацки.
– Ничего ты не понял, Мишка, – вздохнула она без всякой театральности. – Что же я могу тебе обещать? Я буду просто очень ждать. Очень хотеть. Видишь, какие вещи я тебе говорю.
И она ушла, потребовав, чтобы он ее не провожал.
О проекте
О подписке