Единственно, что раздражало его в Англии, – их пресловутые рукомойники с пробкой в сливе и двумя кранами, с ледяной водой и с кипятком: постояльцу почтенного заведения предлагается ловить обе струи и смешивать их в пригоршне, отдергивая руки, как лягушка лапки. Не брезгливые, впрочем, могут набрать в раковину воды и плескать в физиономию в свое удовольствие…
В остальном любил он и лондонскую публику, на редкость сердечную, и лондонские залы, и все это вычитанное из книг, сегодня почти мифическое невозмутимое британство… Когда оказывался здесь, накидывал, если позволяло расписание, еще день-два – на Британский музей, на концерты, а порой и на бездельное шатание куда потянет и с удовольствием глазел на каких-нибудь болванов, важно топающих зимой в сланцах на босу ногу, а летом, наоборот, изнывающих от жары под шерстяными шапочками.
Ему нравилась и мгновенная смена здешней погоды – от проливного дождя до блеска яркого солнца, будто кто-то гигантский, вселенский смаргивал слезу и вновь таращился беспечной сферой голубого ока на британскую столицу. Нравились баржи и кораблики на Темзе, золотые отблески огней прибрежных баров на ее тягучей, как патока, воде; протяжные гудки и запах речного тумана…
Нравились чудесные летние парки с шезлонгами на каждом шагу, уютные старые пабы и то, что в центре Лондона можно обнаружить старый дом с садом, качелями и с каким-нибудь двухсотлетним буком, под которым жильцы спокойно жарят шашлыки и кол баски.
Как раз в один из таких старых домов, разве что без мангала под деревом, Леон предполагал наведаться.
Но накануне еще предстояло отпеть пару номеров в вечернем концерте в Кембридже, в знаменитой Часовне Кингс-колледжа.
Репетиция была назначена только одна и на утро, так что, прибыв на Паддингтон в вагоне «Евростара» в 8.45, они сразу угодили в нетерпеливые объятия встречавших, коих было трое (Леон пробормотал: «Вечная тройка военного трибунала»). Принимавшую сторону возглавлял и нещадно мордовал некий Арсен, доверенное лицо Филиппа в Англии – тот называл его «мой лондонский мальчик». «Мальчику» было за шестьдесят, но он всегда, в любое время года выглядел так, будто собрался на танцы где-нибудь в Буэнос-Айресе: щегольской, белый в полоску, костюм, остроносые белые туфли, платочек здесь, платочек там и непременные дымчато-сиреневые очки в сиреневой оправе. У Арсена была страшная судьба мелкого бизнесмена, попавшего в мясорубку большого грязного бизнеса в начале 90-х где-то в Воронеже. Дикая судьба: убийство бандитами дочери-подростка, пытки в милиции, затем одиночная камера в тюрьме и что-то еще подобное, о чем он сам никогда не распространялся, но описывал в стихах. Да-да, и, говорят, очень неплохих стихах, по которым можно было восстановить цепочку чудес: освобождение из темницы фараона, перемещение в Лондон, воссоединение семьи… Леон не знал подробностей биографии этого, как говорил Филипп, «современного святого великомученика», потому что стихов не читал вообще никогда и никаких. Но знал, что ушлый Филипп давно выдал Арсену большую генеральную доверенность в Англии.
Итак, Арсен представлял в этой троице интересы Леона и Филиппа; двое других представляли администрацию Кембриджа: пожилая полная дама русского происхождения и председатель какого-то там студенческого то ли совета, то ли комитета, не первой молодости парень («Называйте его Рик, он простой и свойский и к тому же, хи-хи, бывший хиппи»).
Встреча была ликующей, с ненужным и обременительным букетом цветов, несмотря на то что, как заподозрил и не ошибся Леон, все трое переругались, ожидая певца на перроне.
Кажется, больше всего их изумил Желтухин в своей медной карете: «О-о, какая птичка милая – это такой попугайчик?» «Нечто вроде». «Вы его из Парижа везли?!» «Да, это мой талисман: он вступает в паузах и держит ноту, пока я отдыхаю». Дама («Ольга Семеновна, но вы зовите меня просто Оля») округляла большие доверчивые глаза, потом спохватывалась и мило хихикала. «А ваша… э-э… спутница?» «Это тоже мой талисман. Она глухонемая, знаете, очень удобно для певца. Вы понимаете жесты глухонемых?» Испуганно-огорченные глаза: «О, нет, к сожалению…» «К тому же понимает она только по-казахски. Вы говорите по-казахски?» «Ой, н-нет, простите!» – И вновь – испуганно-виноватые глаза и мгновенье спустя – понятливое хихиканье.
– Ну, поехали, поехали! – возопил Арсен. – Промедление смерти подобно! – У него была слабость к высокому штилю и командным замашкам. Филипп говорил: «Имеет право: биография страстотерпца, помноженная на советско-бандитское прошлое». – Нам бы до пробок успеть!
Нет, не успели: тащились и тащились, мечтая добраться хотя бы к началу репетиции, – уже не до освежающего душа. Впрочем, в конце концов все успелось и все устроилось.
Еще в поезде Леон предупредил Айю:
– Они пишут, что им «удалось ухватить» комнату в гостинице Кингс-колледжа… Сам колледж – ты бывала там? – действительно прекрасен: пламенеющая готика, башенки, щиты с гербами, каменные химеры, витражи и мрамор, все как полагается. Но комната будет наверняка с раздолбанными кроватями, заржавелым душем и отсыревшей стенкой в ванной. Да: и не иди на поводу их идиотских ритуалов – ну, там, нас пригласят ступить на газон: ходить по траве простым смертным почему-то запрещается, можно только профессорам и их гостям. Принципиально – не топчи травку. И ради всех святых, не поддавайся на уговоры кататься на их дурацкой плоскодонке!
Все это их ожидало: и величественный замок Кингс-колледжа, и – перед башнями ворот – статный служитель в черной мантии с лиловым шарфом, свисающим ниже колен, и двор с первостатейным газоном размером с футбольное поле, и грандиозный собор, где вечером Леон должен был петь… Старая добрая Англия.
Навстречу – по диагонали через лужок – к ним направлялся меланхоличный пожилой парень в мятых брюках и оттянутом на локтях свитере.
– Ступите! Ступите на газон! – ликующим шепотом простонала Ольга Семеновна. – Какая удача, что мы встретили Стивена! Именно профессор Грэдли подписывал вам приглашение, значит, вы имеете право! Немедленно ступите на газон!
Неугомонные и радушные Оля и Рик повлекли их осматривать знаменитую обеденную залу. И было чем любоваться: стрельчатые потолки, витражи и гобелены, портреты королей и ректоров с неумолимыми лицами, старинные лампы над длинными рядами дубовых столов… Мрачноватая баронская пышность, неслышный шелест академических мантий.
Впрочем, дальше по коридору можно было расслабиться в другой столовой, видимо, для гостей – в комнатенке с пластиковыми столами, за одним из которых сидели два бородатых господина и, оживленно о чем-то споря, заглатывали серые макароны.
А номер оказался в точности таким, каким его описал Леон, все было на месте: две заботливо сдвинутые приютские кровати, заржавелый душ, застиранные полотенца и отсыревшая стена в ванной комнате.
– Молодцы! – сказал Леон с лукавым удовлетворением в голосе. – Только так и можно отстоять незыблемые ценности британской короны.
Арсен умчался, и можно было не сомневаться, что до вечера его ждет нескончаемая карусель самых неотложных дел («Интересно, когда он пишет свои пронзительные стихи?»). От остальных милых опекунов повезло ускользнуть лишь на время репетиции, когда Айя просто отсыпалась в номере. Но после полудня «наших гостей» вновь объяли радушным вниманием, потащив гулять по городку.
Ранняя весна (дымный солнечный свет, перламутровые стружки перистых облаков на слабой голубизне) уже окатила нежной зеленью буки, ясени, липы и дубы старинного студенческого городка. Неугомонными стрижами летали велосипедисты с корзинами на багажниках. В витрине магазина дамской одежды медленно крутились три безголовых манекена на крюках – как туши в мясной лавке. Похожие на вертела шпили церквей пронзали облачную карусель, и в воздухе висел постоянно угасающий гул колоколов, мечтательный и стойкий, будто одна колокольня передавала другой дежурство по небу.
Бывший хиппи, а ныне, как выяснилось, физик-теоретик, заведующий одной из ведущих лабораторий Кембриджа – но все равно в сланцах на босу ногу, – потащил их кататься по реке Кем на знаменитой кембриджской плоскодонке. Леон пытался элегантно отвертеться: а если я упаду в воду и промочу свой голос? Грозно округлял глаза, исподтишка показывая Айе кулак. Но та прямо-таки вцепилась в это предложение, и вся компания потащилась по переулкам вниз, к лодочной станции. По пути добрейшая Ольга Семеновна – у нее были милые отзывчивые карие глаза, такие добрые, что пропадало желание дурачить ее шуточками, – торопливо втемяшивала им сведения и факты: понимаете, соревнования и катания на плоскодонках – это важная часть кембриджской жизни! И важное противостояние с Оксфордом. Тамошние идиоты гребут, понимаете ли, сидя, зато мы стоим на корме и управляем лодкой с помощью шеста…
Она все время говорила это «мы», и хотелось расспросить, откуда она родом, в какой советской школе училась (он представлял ее на торжественной линейке, девятилетнюю, пухленькую, в белом переднике, ногти немилосердно обкусаны: уроки музыки, непременный «Полонез» Огинского…).
Тут и выяснилось, что Рик в гребле – настоящий ас, бывший капитан команды Кембриджа. Когда Ольга, опираясь на руку Леона, грузно опустилась на скамью, Рик, мягко оттолкнувшись шестом, послал лодку вперед, и по неширокой и неглубокой реке они поплыли под мостами, вдоль зеленых берегов, мимо старых ив, низко склоненных к воде, мимо лугов с пасущимися лошадьми, накрытыми не просто попоной, а целым одеянием, со штанинами… Леон сказал: «Смотри, лошадь в лиловой пижаме!» «Ага, – отозвалась Айя, – у меня есть несколько рассказов о лошадях, которые…» – проплыли, проплыли… В воздухе по-прежнему дрожал, умирая, колокольный гул, что напомнило Леону дом-бум колоколов монастыря Сент-Джон в Эйн-Кереме.
Наконец все затихло. В тишине только мерно вздыхала река шепотливым плеском…
Вдруг где-то возникло и стало нарастать: «Ха-ал ли-луйя! Ха-аллилуйя!..» Изумительное хоровое пение чистейшего тона разлилось по воде, растеклось по воздуху… «Ха-а-аллилу-у-йя!..»
Рик и Ольга завертели головами, ища ближайший собор или церковь с отворенными окнами: музыка была явно литургической, звучала мощно и стройно…
– Да нет, это где-то здесь, на воде, – сказал Леон. – Псалом «Super fumina Babylonis»…
Вот и тебе подарок, вот и тебе привет – именно здесь, в пятнах солнца на медленной воде…
Вскоре из-под арки каменного мостика выплыли одна за другой три плоскодонки, каждая опасно нагружена целым взводом парней – с ними-то Леон и репетировал утром в Часовне: калифорнийский юношеский хор в полном составе.
Голоса над водой звучали фантастически чисто:
…Si oblitus fuero tui, Jerusalem,
oblivioni detur dextera mea.
Adhæreat lingua mea faucibus meis,
si non meminero tui;
si non proposuero Jerusalem in principio lætitiæ meæ.[4]
– Не напелись пацаны, – улыбнулся Леон и сам же не выдержал искушения, страстного требовательного зова, и когда лодки поравнялись, вежливо расступаясь, чтобы не столкнуться, послал высокий и сильный свой, как тетива натянутого лука, голос поверх дружных полудетских голосов:
– Ха-а-аллилуйя! Ха-а-аллилуйя!
Хористы узнали его, лодки придержали бег, образовался некоторый затор. Пассажиры на других плоскодонках не пожелали уплывать, очарованные неожиданным бесплатным концертом щедрой капеллы.
– Халлилуйя-Халлилуйя! Ха-а-а-аллилу-у-уйя!..
И когда над водой растворился последний звук псалма, со всех сторон взамен цветов полетели аплодисменты, и «браво!», и восторженный женский крик.
И этот, и этот неотснятый кадр остался в памяти Айи навсегда: ажурные каменные мостики, зеленые луга с исполинскими тюльпанами, задумчивая лошадь в лиловой пижаме, едва оперенные дымчатые ивы на медленной реке, длинный шест в руках бывшего хиппи, с усердным лицом продвигающего плоскодонку по течению…
И лица румяных американских парней, с безмолвно ликующей «Аллилуйей» в губах, над безмолвно благостной водой…
Леон переодевался к концерту, тщательно, через носовой платок выглаживая отвороты фрака походным утюжком, с которым не расставался в поездках. Утюжок Айя видела впервые, и ее рассмешили точечные движения заправского портного.
– А мое платье погладишь? – спросила она лукаво.
– Конечно, – отозвался Леон.
– У тебя хорошо получается…
– Все лучшее, что я умею в этой низменной жизни, досталось мне от Стеши! – произнес он высокопарно. – Тащи свое платье…
И пока выглаживал вытачки-складки и подол, она обняла его сзади, уперлась лбом в его затылок…
– Я в детстве так жила – у папы на спине, на его огромной звучащей спине, это был мой дом, моя родина… Он играл в шахматы с Разумовичем, а я на нем висела. Иногда папа вставал и шел на кухню – со мной, как с обезьянышем…
– У тебя замечательный отец.
– Можно я останусь жить на твоей спине?
– Конечно, можно.
– Но как же ты станешь петь, последний по времени Этингер?
– На октаву ниже…
– Ты знаешь, что тебе очень идет фрак?
Он уже стоял одетый, отстраненный, окидывая и словно бы выпрямляя, выстраивая себя взглядом в узком длинном зеркале шкафа: поднимал и опускал руки, оттягивал книзу раздвоенный хвост манишки, будто примерял новый фрак у портного.
– Ты в нем такой стройный… даже высокий!
– Не смеши мою манишку…
– Ей-богу! Ты мне не веришь? Когда-нибудь, когда разрешишь, я сниму целый рассказ: «Голос». Начнется он так: ты голый распеваешься в ду́ше – еще домашний голос, росток голоса в бедном теле…
– В бедном?! Это еще что за новости?
– …а закончится – ты во фраке, в белой манишке, в бабочке… под сводами собора на фоне органных труб. И тогда уже Голос – повелитель, Голос – ветер и буря, судный Глас такой…
Она помолчала и проговорила трудно, хрипловато:
– Ты… ужасно красивый!
Леон расхохотался и воскликнул:
– Не произноси больше этой фразы, ради бога! Мне кажется, у тебя растут усики…
– Что-о?!
– Я это слышал от одной американки, с усиками. Мне было лет пятнадцать, я подрабатывал официантом, обслуживал их столик. Она притерла меня в углу возле дамского туалета. И чаевые сунула – целых пятьдесят долларов.
– Да ты что!
– Да… У нее были капельки пота над верхней губой, усики в росе… И произнесла она нечто вроде, насчет моей божественной красы…
– О-о-о! А ты?.. – с восторгом допытывалась Айя.
– Кажется, от ужаса я кончил прямо там, с подносом в руках… А теперь живо одевайся, говорю в последний раз, потом отлуплю как сидорову козу!
Леону доводилось петь в некоторых церквах и соборах Англии, и он ценил здешнюю акустику – она была безупречной. В этих величественных зданиях, как правило, не требовалось «подзвучки» микрофоном, при которой акустика становится сухой и напряженной, теряя драгоценные обертоны, стреноживая полет голоса.
В Часовне же Кингс-колледжа, где он дважды пел на концертах Королевского музыкального общества, акустика была просто изумительной, благородно-бархатной: придавала его «звону в верхах» огранку бриллианта.
Да и сам длинный зал грандиозной Часовни, черно-белые плиты мраморного пола, благородные и скупые по цвету витражи, стрельчатый потолок, зависший на тридцатиметровой высоте скелетом диковинной окаменелой рыбы, и главное, великолепный орган с крылатыми ангелами, трубящими в золотые трубы, – все это подготавливало ликование Голоса, чуть ли не евангельское введение во Храм.
Сегодня Леону предстояло исполнить партию альта в баховской мессе В-moll «Dona nobis pacem» на латыни и – что особенно он любил – «Dignare» Генделя.
Уже предвкушал благородную поступь органа, что сдерживает – благословляя! – моление рвущегося к небу голоса.
…Всегда смаковал эти гулкие покашливания, шелест нотных партий, приглушенные шаги последних, крадущихся на цыпочках к своим местам слушателей… Два-три мгновения волнующей тишины, и вот уже протяжная мощь органного вступления торжественно и грозно раздвигает золотые ризы:
– Di-igna-a-re, Do-omi-ine…
Три слога: первый скачок, секста вверх, плавное опадание на секунду… воля, простор, неимоверная благая ширь Господнего деяния – и струи пурпурных лучей хлынули, затопляя голубой, леденцовый, ало-желтый воздух собора.
Его мощный, гибкий и все же, как положено в духовной музыке, слегка потусторонний голос, мастерски сфокусированный, повисает в нужной точке пространства. Возможно, это и было секретом его удивительной власти над воображением публики: он всегда умело находил эту акустическую цель, внедрялся, прорастал и распластывался своим крылатым голосом, распространялся, овладевая всем воздухом, всей скрытой мощью собора, покрывая им огромные внутренние пространства…
– Die isto sine peccato nos custodire…
Лапидарный Гендель, по мнению знатоков соотносящийся с Бахом как Бетховен с Моцартом, здесь, в «Dignare», превзошел себя. Каноническая гармония отброшена, и от чуда модуляций на протяжении нескольких тактов под остинатные удары мурашки бегут по коже, будто вглядываешься в химеры Нотр-Дама.
– Miserere nostri Domine, miserere nostri!
Разве думал прагматик Гендель, уравновешенный мастер золотого, почти закатного барокко, что этот пустячок – чуть меньше двадцати тактов – спустя почти три века превратится в мировой шлягер!
«Dignare»… Не зря в старину давали классическое образование: латынь, пусть в объеме гимназического курса, латынь – жаргон медиков, теологов и юристов, золотая латынь, которую, как говаривала Барышня, попутно прикарманили итальянский, испанский, французский, да и английский с немецким… А вот попробуй найти аналог – споткнешься! «Dignare»… «Удостой» – как в классическом переводе? Вряд ли. Скорее – «Сохрани в достоинстве, Господи, избавь от искушений».
– Miserere nostri Domine, miserere nostri!
Хорошо жилось тогда, в XVIII веке: чуть что – помилуй, Господи!.. А нам сегодня кого молить, у кого защиты искать?
– Fiat misericordia tua…
Его голос взбирается вкрадчиво молящим «Miserere!» все выше, все выше, как бы испытывая публику, вручая ей еще более высокую ноту своего беспримерного диапазона:
– Do-omine, super nos, quemadmo-odum spe-eravimus in te… – как бы предлагая ступить вместе с ним на эфемерную лестницу, уходящую в такую запредельную высь, откуда не всегда и вернуться получается, лестницу ангелов, достойную, пожалуй, лишь легчайших шагов господних посланников, что снуют и снуют над головой спящего Яакова, где-то там, где вырос и жил сам Леон:
– In te, Domine, speravi: non confundar in aeternum.
Запрокинутое лицо Айи в зале… зачарованное – не пением, конечно, а чем же? Всем этим великолепием? Витражами, внутренним убранством Часовни? Да вот же оно, то лицо, на крайнем слева витраже, голубой лишь накидки на голове не хватает. Вот она, Мария Аннунциата, что встретилась в Палермо, на холсте, в тот день, когда, сдавшись упорной мягчайшей осаде, он уже готов был сказать Николь слова, которых так долго она ждала – и не дождалась… Не дождалась! Что же остановило его? Предупредительно поднятая строгая ладонь: погоди, не торопись, угадай меня, узнай меня – вылови – на острове, в пропотевшей красной рубахе, со шрамом под лопаткой, с Желтухиным в истории угрюмой семьи…
Молящее «Miserere!» все исступленнее, все настойчивее вздымается и рвется к небесам, распахивает невидимые божественные кулисы: сначала пурпурные, кровеносные, струйные, наполненные самым низким тембром диапазона, затем солнечно звонкие, складчатые, ликующие переливы среднего регистра, затем полетно-лазурные, упоительные, выше которых, кажется, даже мечта, даже сон не взмывают… И наконец его бесплотный, невесомый, самый прозрачный его белый голос раздвигает последнюю невидимую завесу и растворяется в китовых ребрах гигантского потолка…
О проекте
О подписке