Так, в милицейском отчете, Стасик восторжествовал над своими костылями после смерти.
…Длинная дорога на загородном автобусе в Янгиюль – куда она ехала «сообщить», потому что невыносимо было представить безмолвно вопящий листок телеграммы в руках его отца (казалось, если – сама, словами, голосом – будет много легче. Пустое, конечно…) – так и осталась самой длинной и самой страшной дорогой в ее жизни.
Через верхние синие стекла полуразбитого автобуса на сиденья било прямое солнце, а небо казалось открыточно, вульгарно синим.
На заднем сиденье трясся веселенький пьяный дядька. Время от времени он доставал из кармана залитых пивом и пропахших мочой штанов пластмассовую свистульку и рассыпал трели, вытаращивая мутные глаза и раздувая колючие щеки. Пассажиры посмеивались с благодушным презрением. Только старик узбек напротив Веры – красивый, белобородый, – молча посматривал на пьяненького свистуна, и во взгляде его читалось столько брезгливой горечи, столько врожденного благородства, столько обиды за унижающего себя и униженного соплеменника, столько холодной гордости… Вера глядела на его прекрасное лицо, и в этой тряске, столь созвучной отупляющей, душевной ее боли, даже отчета себе не отдавала, что жадно запоминает – как подергивается седая косматая бровь, как плавно он переводит взгляд от окна на пассажиров.
Выцветший поясной платок был у старика обвязан вкруг тюбетейки. А на синем ватном чапане кто-то любовно нашил две аккуратные заплатки: голубую – на рукаве и бирюзовую – под мышкой.
…От станции она очень долго шла до дома Германа Алексеевича – сделала круг через базарчик, где инвалид, сидя на спиленном бревне, раздирал баян, выпевая пьяным и плачущим голосом: «Разве ты, разве ты-и-и… разве ты винова-а-ата, что к седому виску-у-у я приставил нага-а-ан»…
У калитки стояла минут пять, и любое движение собственной поднявшейся руки отзывалось внутри ледяным ожогом. Потом решилась: толкнула калитку и ступила во двор, в ласковые мятущиеся блики солнца на желтом кирпиче вымытой с вечера дорожки.
На пустом айване в центре беседки, на расстеленных курпачах лежала газета, на газете – очки Германа Алексеевича. Из дома в глубине огромного двора доносились голоса, – значит, в гостях здесь самаркандская племянница с дочкой; где-то в комнатах тявкала Клеопатра, и своим проклятым бессознательным зрением, алчно заглатывающим детали, Вера углядела, что дверь с террасы была распахнута, и клином между нею и косяком торчала детская тапочка.
– Вера? Ты что, одна? А художник где? – спросил вдруг Герман Алексеевич сверху. Она вздрогнула и подняла глаза: старик сидел на верху деревянной лестницы, прислоненной к опорам беседки, – в сетчатой майке, в синих бриджах, с садовыми ножницами в руках.
– Не заболел, случаем?
Она стояла, с запрокинутой головой, белая от навалившегося на нее ужаса, и молча смотрела на Германа Алексеевича.
Это было страшнее, чем там, в морге, ждать, когда откинут простыню с лица Стаса. Господи, что там было «опознавать»! – когда она с порога опознала обломки его изувеченного костыля, валявшиеся у стены…
На крыльце морга курили и щурились от солнца два разбитных паренька в белых халатах.
Один рассказывал другому какой-то длинный несмешной анекдот, да еще не мог вспомнить последнюю реплику персонажа, в которой, должно быть, и заключалась соль анекдота, и, напряженно морща лоб, щелкал пальцами, приговаривая: ща-ща-ща… щас вспомню…
И только странный, явно сумасшедший человек, обросший буйной черной бородой, снующий вокруг с ведрами и тряпками, был здесь по-настоящему реален и, как сказал бы Стасик, живописен…
В воздухе этого идиллического дворика, во влажной дышащей земле, вспоротой нежными побегами травы, в чутко вздрагивающих ветвях, вспухших почками будущей листвы, была разлита набирающая силу весна.
Мысль о том, что Стасика нет, в то время как есть и будут эти чуткие деревья, эта рвущаяся к свету из тела земли трава, просыхающие на солнце дорожки из бурого кирпича, – казалась невероятной; мертвый Стасик и сейчас был для нее в сто раз живее двух пареньков, не замечающих грозного соседства весны и смерти.
…Как могла она надеяться «смягчить»… чем? голосом? – она онемела… Видом своим – этим запрокинутым помертвелым лицом?
– Вера… – осекшись, выговорил старик. Она молчала… Руки висели плетьми.
– Он… живой?
Она мотнула головой и выдавила шепотом:
– Поедем…
Тяжело ударились о землю садовые ножницы.
– Помоги сойти, – глухо проговорил старик, лунатически нащупывая перекладину лестницы. Она бросилась, обняла его колени, чуть ли не принимая на себя тяжесть грузного тела, и, когда затряслась и ткнулась подбородком в его грудь, он сказал строго:
– Молчи! Выдь за калитку, жди меня…
Годы спустя, когда на пути в Веллингтон ей пришлось восемь часов куковать на пересадке в Бангкоке, она вспомнила бесконечную дорогу на Янгиюль и то, как хотелось, чтобы она не кончалась никогда, – и мгновенно успокоилась, смирилась: все было легче, чем та дорога. И позже, в Германии, на развод она решилась после одной ночи, которая началась с бессмысленной и вялой ссоры с Дитером, продолжилась бессонницей, а на рассвете – тяжелым забытьем, когда, просыпаясь и засыпая вновь, в третий раз она увидела дорогу на Янгиюль и себя, везущую Герману Алексеевичу смерть сына, – в бесконечной тряске на полуразбитом автобусе, под пронзительную свистульку вонючего алкаша.
И сочла это окончательным знаком.
И все же перед разлукой они со Стасиком успели вдохнуть весны и даже сделали по этюду.
За последний год несколько раз уезжали так: мгновенно собравшись, поймав попутку, в незнакомом направлении… И, выбравшись из машины где-нибудь в предгорьях Чимгана, расставляли этюдники и писали до захода солнца, не задумываясь – где заночуют.
Однажды всю ночь просидели за разговором в сторожке егеря, который наткнулся на них, голосующих в темноте на дороге, и привез к себе: Стасика на осле, с костылями поперек колен, Вера же еле поспевала следом с двумя этюдниками и замаялась так, что мгновенно уснула на расстеленном одеяле, на полу, в углу сторожки…
…В ту, последнюю, вылазку они выбрали удачный вид на расходящийся в глубине горный коридор с несколькими одинокими алычами на склонах. Стасик стоял рядом, тяжело навалясь подмышкой на костыль, отчего тот уходил резиновым наконечником в мягкую травянистую землю холма, как конь под Ильей Муромцем, и, глядя в небольшой квадрат картона, говорил негромко:
– Утяжелила вот здесь кусок неба с этим кустом… Добавь берлинской синей… А здесь неплохо. Мягче надо сопоставлять желтое с оранжевым, не груби…
Внезапно, как это бывает в горах, началась гроза: дальнее громыхание, которое вначале они приняли за тарахтенье одинокого грузовика на дороге внизу, пухло взорвалось над самым ухом тяжелой звуковой волной; вмиг натянулось густое черное облако, низкое, как похоронный шатер, и, так же как налетевший вихрь срывает с кольев шатер, так и это облако стало носиться над их головами, роняя панические короткие молнии, – картинно, будто и вправду там, верхом на облаке, сидел некто яростный и азартный, натягивал свой лук, и целился, и промазывал, и опять натягивал тетиву, и рычал, и бесился, зверея все больше от неудачи.
Пыхнуло в тишине рыже-фиолетовым, и сразу грохнуло и раскололось вдребезги небо, извергая холодные осколки дождя…
Вера заорала от восторга, Стасик обнял ее и набросил свою куртку ей на голову, как на клетку с попугаем, чтобы тот умолк. Но Вера куртку скинула и жадно смотрела, как в дымном фиолетовом теле тучи преломляются желтым солнечные лучи, как, ежесекундно вспыхивая, сменяют один другой оптические эффекты.
Стояла, вцепившись в локоть Стасика, чувствуя терпкий страх вперемешку с желанием вспыхнуть мгновенно и чисто, и развеяться пеплом над горами…
…Потом, когда туча унеслась, подтерев за собой оранжевое от заката глянцевое небо, они долго стояли, совершенно мокрые, в тающей, шуршащей каплями тишине, среди густого послегрозового запаха трав, наблюдая, как валится за рощу миндальных деревьев воспаленная миндалина солнца…
Вера обернулась, и вдруг увидела выгнутую ледяным парусом, ополоснутую марганцевым уходящим светом гору, которая прежде была под облачным колпаком. Она стояла и глядела на этот, взрезавший небо, алый парус ее сна.
– Вон там… – сказала, указывая рукой, – внизу, на склоне холма… поле с высокими-высокими травами… Помнишь, я говорила тебе?
Стасик удивленно смотрел на лунатическое выражение ее глаз.
– Давно, в детстве… Как сон… Голый всадник на потном коне… въезжал с одного края поля, и выезжал на другом краю, разворачивал коня и снова въезжал, как в море… Волны над головой… Желтый платок на зеленых волнах… – Она морщилась, силясь вытянуть реальность за кончик хоть какой-нибудь приметы. – Или мне снилось?
– Так вот оно что… – медленно проговорил Стасик. – Вот он откуда взялся, твой кентавр…
Обнял, тихо, томительно ощупывая губами ее, влажные от дождя губы. И долго они стояли так, – озябшие, среди мокрой травы, – осторожно грея друг друга губами, словно вызывая, продлевая удивленную нежность того вечера, случившегося всего три месяца назад…
– Знаешь, что ты видела? – спросил он, наконец оторвавшись от нее.
И в глазах его было то самое, любимое ею, выражение веселого любопытства:
– Охоту за гашишем…
Тем вечером их подобрал на шоссе и пустил переночевать к себе – он жил в соседнем кишлаке – молодой уйгур на побитом и замызганном «Москвиче».
Накормил их пылающей перцем жирной шурпой, выдал целый тюк пахнущих дневным солнцем курпачей, и всю ночь, на балхане его дома, где на расстеленных мешках вдоль стен пестрым ковром лежали сухофрукты, они неслись обоюдослиянным кентавром, совсем близко к громадным дрожащим звездам, перегоняя какое-нибудь созвездие Стрельца…
…Все остальное – мерзлое помещение морга, где не раз они оба бывали на занятиях в «анатомичке», – столы, и то, что было на столах… не имело к Стасику никакого отношения.
И позже Вера никогда об этом не вспоминала. Это отпало, отвалилось от нее, как корочка-нарост на зажившей ране. Чем больше месяцев и лет проходило после его смерти, тем радостней и живее было думать о Стасике – о сильном, очень сильном человеке на костылях.
Самое удивительное, что в снах он всегда приходил к ней на здоровых ногах. И в ответ на ее радостный вскрик уверял, что совсем уже выздоровел, а как же, тут все здоровые, не то, что вы там… Откидывал полу халата, демонстрируя сильные ноги спортсмена… «Потрогай мускулы!» – весело приглашал он… Сердце ее колотилось, она тянула руку туда, где… теплая, теплая атласная кожа наливалась округлым пульсирующим восторгом… – она взлетала всадницей, и они мчались, мчались, загоняя друг друга, пока спазм мучительного наслаждения не будил ее… И тогда до утра она сидела на кухне, выкуривая одну за другой полпачки сигарет, думая о нем и твердо зная, что он продолжает любить ее там, где все мы здоровые и веселые…
Тем первым вечером без Стаса Лёня сидел недолго, больше молчал, рывком поднимался с табурета и молча мерил длинными своими ногами комнату.
– А это чьи работы? – вдруг спросил он, как очнулся, перед двумя небольшими натюрмортами: две картонки были записаны утром и днем, когда свет по-разному перебирал складки платка на спинке стула и, как опытный сладострастник, ласкал керамический чайник то справа, то слева…
– Мои… – отозвалась она.
– Ваши?! – быстро обернулся к ней, озадаченно долго смотрел на вихрастую «дикую» стрижку, на клетчатую, мешком висящую на ее тощих плечах рубаху Стасика. С нажимом переспросил: – Ваши?
И она поняла его вопрос и совсем не обиделась. Просто объяснила:
– Стасик никогда не лезет в чужой холст.
Уходя, он не обещал прийти снова. Но этим вечером Вере уже не было так тяжко: словно вены отворили, давая выход скорбной бурой крови…
Лёня появился на другой день. Стоял на пороге, улыбаясь, придерживая за отворотом пиджака что-то копошащееся.
– Вера, извините, ради бога, если некстати. Вот, подобрал тут одно погибающее насекомое…
Достал и протянул на ладони дрожащего слепого пискуна-котенка.
– Ой, комарик какой, – удивилась Вера. – Что с ним делать?
– Для начала – подарить жизнь…
Разыскали в доме пипетку, подогрели молока. Котенок цеплялся когтями за пальцы, разевал крошечную ребристо-розовую пасть и, похоже, не умолял о жизни, а требовал ее. Выяснилось, что у него сломана лапа. Сделали шину из обломка карандаша, расщепленного вдоль. Ковыляя, он чем-то напоминал Стасика.
Когда же, через пару недель, продрал глаза, то в полной мере обнаружил свой высокомерный нрав. Вера назвала его Cократусом.
– Вот Сократ утверждал… ты знаешь, кто такой Сократ, Веруня?
– Ну… он… был грек? И его свои же отравили этой… цукатой?
– Ци-ку-той, Веруня, цикутой. Там, с Сократом, было так… я тебе сначала о нем, потом – почему и за что его помнят.
– Дядь Ми-и-иш…
– Нет, ты послушай, Верунь, в жизни пригодится!
Пригодилось…
Кот быстро вырос в сытого холеного барина, пепельного, с платиновыми зализами на брюхе, с холодными, как два топаза, глазами. Судя по всему, считал, что все ему обязаны своим существованием. Когда в дом заходили незнакомые люди, обыскивал дамские сумочки, брошенные на пол в коридоре, инспектировал мужские ботинки, – вообще, проверял народ на вшивость…
Лёня в то время был уже в доме своим.
О проекте
О подписке