В воскресенье на новую Верину квартиру пришел взглянуть Лёня. Деловито обшагал пустую комнату, потоптался у окна, восхищаясь трогательным куполком мавзолея, приговаривая:
– Ну и отлично… Ну и замечательно…
Как обычно, сунулся листать Верин блокнот, который сам же и привез ей в прошлом году из командировки, из Таллина. Квадратный, удобный, в обложке из черной кожи, с тисненными золотом латинскими инициалами ее имени, – этот блокнот был вечным: изрисованный блок бумаги вынимался, а вместо него вставлялся другой. А еще на кожаном исподе были пришиты две петельки – для ручки и карандаша. Дивный блокнот, вот что значит традиции кожевенных ремесел у прибалтийских народов!
Под мышкой Лёня держал огромный квадратный сверток, тяготился им и не знал, как от него отделаться поделикатнее.
В комнате стоял только старый, заляпанный краской табурет, который Вере подарили на работе, в детском садике, и у стены, прямо на полу, лежал на брюхе безногий топчан. Он прослужил соседке лет двадцать и года два уже как откинул копыта, так что, собравшись вынести старую рухлядь на помойку, соседка на полпути была остановлена Верой, и с удовольствием помогла той сопроводить топчан на четвертый этаж.
Ну и картины стояли вдоль стен штабелями, и открытый этюдник у окна.
– Вот… – сказала Вера, – потихоньку меблируюсь с помойки. Лёня, если б вы знали, как я уже люблю эту комнату, и какая я счастливая!
– В пустой квартире тоже есть своя эстетика, – заметил он, – ожидание новой жизни. А что это за синяя лента, вот здесь, на мольберте завязана? Какой интенсивный цвет на желтом дереве! Это концептуально? Это такой цветовой камертон?
– Да нет, это… – отмахнулась она, – некий талисман, на удачу… У этой ленты есть своя история. Потом, потом как-нибудь…
Он сделал три больших шага от окна к табурету, сел на него, сказал, ворочая на острых коленях сверток:
– Господи, куда ж эту штуковину девать? Подержите-ка, Вера, я очки протру!
Вера взяла у него сверток, неожиданно оказавшийся легким и пружинистым. Лёня протирал очки платком, вечно сохраняющим у него белизну и острие складки, и обводил стены рассеянным своим, близоруким взглядом.
– Да бросьте это куда-нибудь, – посоветовал он.
– Куда? – спросила Вера. – А что там?
– …так, по хозяйству. Вообще, это вам.
– Мне? – настороженно переспросила она, заранее пугаясь размеров свертка.
И развернула его.
В бумаге лежал сложенный плед из шотландской шерсти, золотисто-шоколадный, в крупную темно-вишневую клетку, немыслимо роскошный для этой комнаты и, конечно, немыслимо дорогой. У Веры даже дыхание перехватило от возмущения.
– Лёня, вы сумасшедший человек! – расстроенно сказала она, заворачивая плед в бумагу. – Вы спятили совсем! Что за дикие подарки? Забирайте немедленно!
– Вера, прекратите скандалить, – привычно возразил он. – Это полезная хозяйственная вещь, и вы… будете укрываться этой тряпкой… и больше ничего!
– Я прекрасно укрываюсь своим пальто, еще не хватало, чтоб вы на меня сотни выбрасывали! – воскликнула она, как всегда заводясь и заранее зная, что перешибить его невозможно. – Заберете как миленький!
– Чепуха! Не устраивайте сцен.
– Заберете! – бессильно выкрикнула она, чуть не плача.
– Чепуха, я сказал.
– Да идите к черту!
Он пошел… на кухню, зажег газ, поставил на плиту чайник, стал доставать из портфеля свертки с едой. То есть вторая часть скандала ожидала его на кухне. Но он привык. Он, как и Вера, до известной степени был человеком ритуала. Поэтому они никогда не ссорились. Только ругались.
Лёня – если не считать угасающего, выхаркивающего душу отчима – был, в сущности, единственно близким другом. Единственно близким – после смерти Стасика. Служил он в вычислительном центре Института ядерной физики, где-то в поселке Улугбек, и занимался какими-то модульными базами данных, что-то в них закладывал или, наоборот, выкладывал, не важно! Она ничего в этом не смыслила, да и не торопилась разобраться.
Знакомы они были тысячу лет – года четыре, наверное…
В то время мать уже с полгода отдыхала от коммерции и страстей в казенном доме, работала там по специальности – швеей-мотористкой, изредка присылала с отбывшими срок какое-нибудь изделие: дивно вышитую наволочку или узорную сумку, плетенную из лески, – мать все-таки была рукодельницей удивительной.
Дядю Мишу, искалеченного и теперь постоянно трезвого, после больницы забрала к себе Клара Нухимовна; видать, не превозмог он себя – вернуться в тот проклятый Катин дом, да и на четвертый этаж не было сил подниматься. А Клара Нухимовна поселила его в новом флигельке, во дворе, – хорошая беленая комнатка, три на четыре, с отоплением, с окошком, смотрящим на грядки с черносмородинными кустами, – что еще нужно больному человеку? Он почти не выходил на улицу, в хорошую погоду часами лежал в гамаке, натянутом между корявыми старыми яблонями, и смотрел в небо, словно упорно пытался с такой невероятной дистанции дознаться: за что?..
Стал он очень слабым; когда Вера приходила его навещать, в который раз принимался рассказывать об операции, показывал плохо затягивающиеся раны и душераздирающе кашлял. Говорил он теперь слабым сиплым голосом, таким непохожим на прежний его, мягкий и гибкий бас, которым он кого угодно мог в чем угодно убедить… Шею оборачивал теплым шарфом даже летом, да и то сказать, невелика краса – этот ужасный сине-багровый шрам, неохота даже и близким людям демонстрировать… Каждый раз заводил разговор о матери, якобы собираясь поведать Вере о ней что-то «по-настоящему страшное», но та решительно пресекала все эти ненужные воспоминания – зачем? Он только растравлял душу себе и ей.
– Поверь, Веруня, – говорил он. – Это воплощение зла в женской оболочке… Ревность ее тут ни при чем!
– Дядь Миш, – перебивала она, как обычно одержимая установлением справедливости, – но ведь с Анютой ты действительно крутил?
– Никогда не употребляй этого пошлого слова, когда говоришь об отношениях мужчины и женщины, – строго сипел он и заходился в кашле.
В конце концов, Вера осторожно помогала ему выпрастаться из гамака и, совсем расклеившегося, заводила во флигелек, обняв за талию и зажав его палку под мышкой, как щеголь – свою трость… А Клара Нухимовна уже спешила через двор с дымящейся кастрюлькой: кашка вот, пока тепленькая… Или супец овощной…
Вера перевелась в вечернюю школу и устроилась работать на обувную фабрику.
Это и была одна ее жизнь, несложная – восемь часов у конвейера. Стой и орудуй круглой чистильной щеткой, очищай сапоги от клея. В первый день мастер Кириллваныч – говорливый человечек с бегущим от многолетнего конвейера перед глазами взглядом, учил Веру:
– Механика простая, цыпа. Вот он плывет, да? Ты его щеткой – р-раз! – с одной стороны, – и вся любовь. С другой стороны – р-раз! – и титька набок!
Молочная пленка клея на сапоге скатывалась в крохотную трубочку и медленно слетала на ленту конвейера, на пол. Кириллваныч однообразно двигал щеткой движением церемониймейстера полкового оркестра, поднимающего и опускающего жезл в ритме марша, весело повторяя:
– Р-раз – и вся любовь! Р-раз – и титька набок!.. Держи, цыпа!
У Веры получалось хорошо, ловко. Только прицепилась дурацкая присказка Кириллваныча. Она орудовала щеткой и мысленно повторяла: «Р-раз – и вся любовь! Р-раз – и титька набок!» Прицепилась, ну что ты станешь делать! Вера злилась, пыталась вспомнить какую-нибудь песню, чтобы напевать ее про себя, но, как ни странно, именно эта пошлая припевка налаживала нужный ритм работы.
С утра лента конвейера, казалось, шла медленно. И сапог щеткой обмахнуть успеешь, и по сторонам глянуть – что где творится. К обеду руки наливались тяжестью, уже не до разговоров было, успевай только хватать плывущий прямо на тебя сапог и проводить по нему щеткой, и уже не казалось, что конвейер движется медленно. А к концу смены ломило спину, шею, затылок, затекали ноги и в глазах появлялось бледное мельтешение от сапог, словно досыта насмотрелась выступления ансамбля песни и пляски.
В обеденный перерыв шли в столовую, а кто с собой приносил – обедал тут же, в цеху. Кириллваныч доставал и разворачивал газетный сверток, ногтем счищал с вареной картофелины отпечатки передовицы или фельетона, посыпал крупной солью огурец, надкусывал с хрустом и говорил, кивая в сторону мутного окна, за которым по кирпичной дорожке шли в столовую рабочие:
– Ихний харч в зубу застриёт!
Ел с аппетитом свои нехитрые продукты, заготовленные с вечера, иногда даже любовался каким-нибудь атласным «юсуповским» помидором, с курьезно и неприлично торчащим из сердцевины клювиком, поднимал его повыше, говорил:
– На бесптичье и жопа – соловей!
Вера чаще всего не обедала – не хотелось. В то время ела она плохо, много думала, вглядывалась во всех странным своим, неотрывным взглядом. Со всеми чувствовала себя наблюдателем. Будто смотрит на людей издалека, в бинокль, и по-всякому может увидеть – может крупно, вблизи, так что видны будут вертикальная складка между бровями и красное родимое пятно в проплешине, на темени… А может охватить человека дальней цельной панорамой, так что виден лишь силуэт и различима только походка – внаклон, вот как курица ищет просо в пыли. Но зато человеческая фигура вписана в пространство так, что глаз не разделяет вещества, из которого создано живое и неживое, вернее, все в этом пространстве, сотканном ее взглядом, делается живым, шевелящимся, теплым…
Уже тогда ее мучили лица. Однажды увиденное лицо – не каждое, а лишь то, которое просило воплощения в другую жизнь, – не оставляло ее никогда, вдруг всплывало во сне или за работой, и она мысленно – как слепой легкими беглыми пальцами – ощупывала лепку этого лица, его строй, конструкцию, настроение и цвет… Вряд ли кому она могла бы это объяснить…
Рисовать на людях стеснялась, но дома, поздними вечерами, карандашом или тушью набрасывала накопленное за день – выбрасывала, сбрасывала его в шестикопеечные ученические альбомы. И тогда появлялись на бумаге вострые глазки на сухом личике Кириллваныча; вечно озабоченное, все какое-то кустистое, бульдожье – брови торчат, усы торчат, даже из бородавки на лбу куст растет – лицо начальника смены Семенова. Чаще всего, уже привычно, рука рисовала круглую, с носиком-кнопкой, плутовскую физиономию Лепёшки. Лепёшка – это прозвище. Может, из-за широкого затылка, приплюснутого от долгого младенческого лежания в бешике – колыбели. А вообще – узбекский парнишка, Арип, Арипчик. Фамилия – Хлебушкин. Он детдомовский, а их директор Антонина Ивановна Хлебушкина всем сиротам свою фамилию дает, всех на себя записывает. Лепёшка хорошо говорит по-русски. Маленький – Вере до плеча, – но страшно самостоятельный, веселый и умеющий добывать из происходящей вокруг жизни самую разнообразную пользу: выпрашивал у обедавших бутылки из-под кефира и минералки, сдавал; выпросил однажды у учетчицы Зухры старые ее босоножки, со сломанным каблуком, обломал второй и явился в них – с видом именинника. В столовую прибегал последним, хватал стакан прозрачного кислого компота с плавающими в нем лохматыми ошметками лимона, а с тарелок на столах – куски недоеденного хлеба; уминал за обе щеки, плутовски подмигивая поварихам, за что получал иногда со дна огромной кастрюли серую общепитовскую котлету. Вера про себя называла его Маленький Мук. Неунывающий Маленький Мук.
Лет через пять она поймет, как избавляться от мучающих ее лиц, и будет вставлять их в картины; помимо воли, они определят некоторую конкретность раннего ее стиля… – и эти, одухотворенные ею, двойники давно уже посторонних, чужих людей заживут причудливой жизнью; придуманной, но, может, более наполненной – мыслью, чувством, – чем обыденная их жизнь. И первая ее, отмеченная на весенней выставке молодых художников, картина – «Танцы в ОДО» – помимо неуловимо и необъяснимо звучащей музыки, являла публике все эти лица, выглядывающие из-за плеча, повернутые в профиль, с закушенной в зубах сигаретой, оскаленные в азартном усилии выделывания коленца.
…Даже приплюснутый затылок Лепёшки, Маленького Мука, прилипшего к материнскому бюсту рыжей кондукторши трамвая № 2, – все это крутилось и вихрилось под звездным небом на небольшом холсте – 65 × 40, – заставляя зрителей снова возвращаться к картине, неудачно висевшей в темной нише в углу зала.
После занятий в «вечерке» разболтанный визгливый трамвай с рваной, словно проеденной мышами, резиной на складнях дверей привозил ее домой, в другую жизнь – всегда неожиданную.
То дверь ей открывал незнакомый человек, смотрел вежливо и недоуменно, а из комнаты кричал Стасик своим прокуренным шершавым баритоном:
– Это Верка? Верка явилась наконец-то? Перезнакомьтесь там сами как-нибудь! Боб, ты надел Веркины тапочки. Верни… – и кому-то в комнате на подхваченной интонации: —…а ты перечитай «Смерть Ивана Ильича», помнишь, с чего начинается действие?
…Чаще открывал сам Стасик, хотя Вера заранее доставала из кармана ключ, но Стасик умудрялся слышать ее шаги еще на первом этаже – слух у него был поразительный, собачий, – и чуть ли не мгновенно оказывался у дверей на своих костылях.
– Наконец-то! Где ты бродишь? Не переобувайся, мы уходим. В «Публичке» лекция о западноевропейской музыке конца ХIХ века. Элла заходила, она сегодня играет.
И они лихорадочно собирались; разыскивалась в недрах шифоньера чистая рубашка Стасика, молниеносно отчищался щеткой пиджак, завязывался галстук («Верка, галстук к моей физиономии – что фрески Рафаэля в конюшне совхоза «Серп и молот»»), и быстро – как ковбойский конь копытами – перестукивали ступени костыли.
Иногда в дверях она находила записку: «Вера! Живо в Дом знаний! Сегодня выступает Юлий Ким!»
Вблизи Стасика жизнь была толкова, горяча и наполнена оздоровляющим смыслом.
Впрочем, все это она сформулировала для себя потом, много лет спустя, и тоже в неожиданном, оздоровляющем месте: в Карловых Варах, куда пригласил ее погостевать на пустой вилле владелец одной из пражских галерей, где году в восемьдесят девятом проходила ее выставка. И вот там, сидя рано утром в центральном павильоне, вблизи самого мощного источника, бьющего гигантской струей в потолок и распространяющего вокруг себя волны горячего озона, она вновь думала о Стасике, в который раз ощущая его присутствие так близко, что не хотелось уходить, словно, просидев тут еще с полчаса, можно было дождаться его наконец, спустя столько лет…
Впоследствии Вера удивилась бы, если б кто-то назвал Стасика калекой. А в ту вялую длинную осень, когда она осталась одна, жила тихо и медленно, вровень с вечерними сумерками, – она не удивилась. Раз на костылях – значит, калека. Вообще-то ей и в голову не приходило сдать комнату – все-таки на фабрике получалось рублей шестьдесят в месяц, деньги хорошие, особенно для первых заработков шестнадцатилетней девчонки. Одной хватало.
А тут как-то вечером постучалась соседка Фая – смуглая и верткая, как угорь, – втолкнула Веру в прихожую, сама вошла, оглянувшись, притворила дверь и заговорила быстрым шепотом:
– Верка, жизнь-та какая пошла! Дороговизна-та какая! Сегодня на базаре пятнадцать рублей оставила, а спроси, что купила?
– Денег, что ли, одолжить? – спросила Вера, ничего не понимая.
– При чем одолжить! – обиделась Фая. – Одолжить не к тебе пойду, ты сама бедная. Я с хорошим делом: на квартиру человека не пустишь?
– А почему шепотом? – недоумевая, спросила Вера.
– Ты дура совсем, да? Зачем разглашать? Чтобы эта сука Когтева из шестой квартиры бумаги в ЖЭК писала? Скажешь – брат из Янгиюля приехал… Да ты не бойся, он калека, на костылях. Приставать не будет.
– А зачем мне все это?
Месяца три уже Вера жила одна, боясь поверить, что этот покой и простор – надолго, на целых пять лет; что мать не заявится, как обычно, после своих коммерческих экспедиций – с привычными угрозами, бранью, погоняловкой и мордобоем…
Вечерами она часто пропускала занятия в школе, могла часами лежать на диване, не зажигая света, перебирая лица, увиденные за день, за неделю, за эту осень. Размышлять о матери, о дяде Мише.
Сдать кому бы то ни было комнату значило впустить неизвестного человека в медленные текучие вечера при свете уличного фонаря за окном; значило добровольно разрушить возведенные вокруг себя высокие светлые стены.
Она и потом будет так же вынашивать картины – сначала бесцельно кружа по дому, машинально касаясь рукой предметов, пробуя поверхность на ощупь, словно бы знакомясь с неведомым веществом мира, незнакомым составом глины… Наконец ложилась, заваливалась, как медведь в берлогу, закукливалась, как бабочка в коконе. Иногда, перед началом большой работы, лежала так, замерев, без еды, целые сутки… Как бы дремала… Если муж спрашивал ее: «Ты спишь?» – отвечала, не шевелясь, не открывая глаз: «Нет… работаю…»
А наутро взлетала – легкая, еще больше похудевшая, – принималась натягивать холст на подрамник.
– А двадцать рублей тебе валяются каждый месяц? – спросила Фая.
– На фиг, – кратко ответила девочка.
– Слушай, больного человека совсем не жалко, да? На костылях, калека… Из хорошей семьи человек, моей подруги племянник. Думаешь, безродный какой-нибудь? У них с отцом в Янгиюле домина в шесть комнат. А отец – ветеринар такой, что к нему со всех совхозов подарки возят на грузовиках. Грузовик дынь! – клянусь, сама видала, Цой послал, председатель колхоза «Политотдел». Герман Алексеич, он немец высланный, вдовец, культурный человек. И сын такой хороший мальчик, да вот беда с ногами, с детства. Ему трудно в институт с Янгиюля добираться. Каждый день туда-сюда автобус, на костылях, а? Да еще эту возить – ящик этот, с крас-ками…
– Этюдник? – встрепенулась Вера. – Он художник?
– Ну а я что тебе говорю! – обрадовалась та. По всей видимости, она вовсе не рассчитывала на этот козырь и за козырь его не держала, хоть и знала, что Вера рисует: карандашный набросок – вихрастая головка ее младшенького, Рашидика, – красовался у Фаи в кухне. – Он и тебя научит что-нибудь, а?
О проекте
О подписке