К открытию выставки все уже было готово. Он сидел в галерее, пил с Шерманом холодное пиво, принесенное из соседней забегаловки, и оглядывал картины на стенах.
Это была первая его серьезная выставка в стране. Прошел год после приезда – целый год, в течение которого он болтался по городам в поисках работы, по галереям в попытках заинтересовать хозяев своими картинами, по кибуцам и сельхозкооперативам, стараясь получить заказы на раскрашивание водонапорных башен.
Наконец Шерман дал согласие выставить его работы к празднику Суккот на целых две недели. Время было хорошее, осеннее, туристическое – Митя строил планы и ждал от этой выставки некоего поворота судьбы.
– Осталось последнее, – сказал Шерман, прихлебывая пиво и отирая толстой пятерней пену с усов. – Сейчас приедет специалист по освещению… Я люблю, чтобы всем занимались профессионалы, – сказал он, помолчав.
Казалось странным, что у этой пивной бочки, обсиженной бородавками, одна из самых эстетских и дорогих галерей в стране.
– Я не как некоторые: повесил картины, и будь что будет, – добавил он. – Последнее слово в экспозиции у меня говорит специалист по освещению.
Тут раздался грохот, и в витрину галереи чуть не влетел мотоцикл. Юноша, примчавший на нем – необычайно хрупкий рядом со своим блестящим черным быком, – снял шлем, тряхнул гривой волос и оказался девушкой. Это и был специалист по освещению.
Она вошла, улыбаясь широкой клоунской улыбкой, шлем свисал на ремне со сгиба тонкого локтя, как корзинка с ягодами. Мгновенно стала командовать, спорить по экспозиции, перевесила три картины местами и при этом смеялась, смеялась – странная особа: ничего смешного Митя во всем этом не находил. Но была она очень хороша, впоследствии выяснилось, откуда в ней странное сочетание восточной отрешенности и западной деловитости. Восточный «крой» внешности – длинные брови на узком смуглом лице и особенное, стремительное изящество походки – она заимствовала от отца, иракского еврея, прибывшего в страну в конце пятидесятых годов. Прозрачные, чуть выпуклые серые глаза с россыпью золотых крапинок на радужке были материнскими. Ее мать вывезли перед войной из Германии в Палестину дальновидные и богатые родители. Эта взрывчатая смесь породила пятерых шумных, резких в движениях, обуянных страстью к мгновенному переключению жизненных скоростей, горластых детей обоего пола. Семья содержала два больших магазина электротоваров – в Тель-Авиве и Яффо – и фирму по установке освещения разных объектов.
Впрочем, все это выяснилось позже.
Несколько споткнувшихся друг о друга взглядов, две-три фразы (исключительно по делу – она действительно была классным специалистом: где-то убрала прямой свет, где-то направила его прямо на картину, где-то приглушила, где-то вдруг осветила пустой угол с одинокой плетеной корзиной, – и экспозиция выставки мгновенно приобрела респектабельный, неуловимо западный, дорогой вид), клоунские складочки вокруг ее всегда смеющегося рта, точные и плавные взлеты-движения рук, унизанных дешевыми серебряными браслетами, какими – целыми гроздьями – торгуют арабы на «шук пишпишим», блошином рынке в Яффо, и, главное, его, Мити, неожиданное и не свойственное ему с женщинами смущение – словом, минут через двадцать поняли оба, что влипли.
Так началась эта легкая, забавная связь…
В то время он за гроши снимал мастерскую в старом арабском доме в районе Яффского порта, неподалеку от «шук пишпишим» – крикливого, пестрого, знойного, пропахшего корицей и кориандром, маслами и марихуаной, пропитанного затхлыми запахами старых вещей, свезенных сюда эмигрантами разных стран и эпох, мерцающего из тьмы глубоких лавок зеленоватой медью блошиного рынка, расползшегося разлапистым крабом по дюжине окрестных переулков.
Железные, крашенные ярко-синей масляной краской ставни высоких мавританских окон после полудня защищали комнату от прямых лучей палящего солнца.
Она приходила часам к трем, легкой узкой ладонью выбивала по рассохшейся двери дробь, он открывал, они обнимались в дверях и, проковыляв так несколько шагов, валились на ощупь на широкий деревянный топчан, застланный пестрым восточным покрывалом, купленным по дешевке все на том же блошином рынке.
…Она серьезно занята была в семейном бизнесе, но, кроме того, мастерила замысловатые украшения из бусин старого тусклого коралла, меди и серебра, лепила из глины и обжигала потешные фигурки танцующих евреев, которые быстро распродавались в дорогих туристических галереях в Яффо, писала стихи и – потрясающе играла на тамбурине.
Это выяснилось в первый же день, когда, поблескивая в полутьме то влажной от пота спиной, то узким плечом, вдруг открывающим белое полукружье груди, она прохаживалась, осваиваясь в его мастерской. И увидела на полке, среди стеклянных банок, кистей, бутылочек с лаком, тамбурин, купленный Митей по случаю здесь же, на блошином рынке.
– О, тарабука!
Немедля уселась на стул в той позе, в какой садилась на мотоцикл, тонкими коленями обхватила бочонок с натянутой на него пергаментно-сухой кожей и легким хлопком сложенных пальцев извлекла одинокий звук – пустынный и глухой. Этот тянущий душу оклик древнего пастуха несколько мгновений таял между ними… Вдруг дробь переката – с запястья на ладонь – рассыпалась по мастерской, как рассыпается по склону горы стадо овец; монотонно и упруго бормотали обе руки на натянутой коже, вперебивку, легкими звонкими шлепками ладоней одна за другой; затем, на подкладке нежного гула, который она создавала трепетанием пальцев левой руки, правая стала плести сложнейшие рваные ритмы, рука металась, билась, как бабочка в сачке, сновала рыбкой, зависала, вытягивая из шкуры невидимые нити замирающего звука, и в тот самый миг, когда он угасал, гулкий и ровный набат колокола вновь распахивал кулису пустыни, за которой обрушивался грохот волн о дамбу, а следом пробегало стадо степных скакунов и запоздало, робко – скакали копытца заблудившегося жеребенка…
Приподнявшись на локте, он зачарованно смотрел на голого божка с тамбурином в коленях. В полутьме она была похожа на мальчика-подростка. Несколько тонких солнечных лезвий от ставен пересекали ее плечи и грудь. Выпуклые серо-золотые глаза стрекозы смотрели сквозь него, руки продолжали изнурительную пляску. Нежный рокот, любовный морок-бормот плыл по сумеречной прохладе мастерской…
– Где ты научилась?! – спросил он, когда она опустила обе ладони на тамбурин, словно успокаивая разгоряченного коня.
– Митья, ты имеешь Мастер-тарабуку! – сказала она, подняв палец и важно улыбаясь.
(Позже обмолвилась, что игре на этом инструменте обучил ее дядя, младший брат отца, тот, что в юности в Багдаде несколько лет сопровождал игрой на тамбурине выступления самой непревзойденной Надьи – знаменитой танцовщицы, на чей танец живота съезжались любоваться богатеи «со всего Бовеля».)
…Крики чаек в порту долетали до окон мастерской. И часто им вторила дробь и синкопические гулкие удары.
Бывало, она пальцами и ладонями выколачивала на Митиной спине сложные ритмы, изображая губами и горлом звуки тамбурина. Это было щекотно и смешно. Никогда и ни с кем до того он так заразительно и много не хохотал в постели.
– Смешно? – спрашивала она после каждого взрыва хохота. – Правда смешно?
И он отвечал:
– Обхохочешься…
Они виделись чуть ли не каждый день, но ночевать она не оставалась. Строгий устав ее большого семейства, скорее все-таки восточного, соблюдался всеми детьми. Особенно приглядывал за порядком старший брат.
– Я рассказала про тебя Аврааму, – сказала она как-то. – Он был бы рад познакомиться с тобой…
«Вот, хочет все испортить, – подумал Митя с досадой, – видали мы этих старших братьев-сватов», – а вслух проговорил:
– Как-нибудь, при случае…
– Митья? А что бы ты делал, если б я исчезла?
Он обнял ее, улыбнулся:
– Стал бы тебя звать.
– Как? – удивилась она.
– А вот так. – И он несколько раз ударил ладонью по тамбурину…
Помнится, тогда она пропала на неделю, и он не искал ее. Знал, что придет сама. И она пришла, как ни в чем не бывало, со своей клоунской гримаской в уголках растянутого рта. Сказала, что уезжала в Мадрид с Моти Глюком помогать ему монтировать выставку в Музее современного искусства.
Митя почувствовал злое тянущее чувство в груди. «Неужели ревную?» – подумал, мысленно усмехнувшись. Но она в тот вечер особенно безумствовала, колотила по тамбурину, хохотала, хохотала… Смотрела на него серо-золотыми стрекозьими глазами:
– Митья, для тебя исполняет Мастер-тарабука! – И щекотно выстукивала на его спине сложнейшие ритмы. – Смешно? Правда смешно?
– Обхохочешься…
Месяца через три чудом – а вернее, немыслимыми усилиями и челночной дипломатией двух его покровителей – он заполучил годовой грант от Союза художников на поездку во Флоренцию.
Это было захлестнувшим его счастьем: Италия, музеи, картины великих мастеров и возможность писать, не задумываясь о куске хлеба… Последние недели перед отъездом он был так возбужден, так озабочен приготовлениями в дорогу, так боялся всего, что могло бы помешать сбывающейся мечте… С Мастер-тарабукой они почти не виделись… Встретились только перед самым отъездом, мельком. Он был рассеян, весел, небрежен… Хоть убей, даже не помнил – как расставались.
И уехал.
Италия смыла с него всю прошлую жизнь, все любови и дружбы, поглотила, провернула его, словно в мясорубке. Год пролетел – не ухватишься, но ему удалось зацепиться в одной дизайнерской фирме и остаться в одном из городков под Флоренцией еще на год… За это время у него было три связи – две пустячные, одна задевшая настолько, что несколько раз всерьез задумывался: не жениться ли? Однако бог миловал, и два года спустя после отъезда он вернулся в Яффо…
Не сразу вспомнил о Мастер-тарабуке и не сразу стал ее искать. Просто поначалу чего-то недоставало в морском воздухе этой местности – крикам чаек в порту не вторили гулкие удары тамбурина. Однажды, сидя в компании художников в портовом ресторанчике (здешние арабы подавали к жареной форели какой-то особенный, кисловато-терпкий соус), он обознался, приняв за нее какую-то девушку, входящую в двери, и по внезапному болезненному толчку в груди понял, что немедленно хочет увидеть ее, услышать ее смех, заглянуть в серо-золотые глаза стрекозы…
Он стал спрашивать о ней, разыскивать повсюду. Наконец кто-то сказал, что она уехала в Швейцарию, живет в Цюрихе, замужем…
Конечно, он не стал горевать – какая чепуха, в самом деле!.. Да и странно было бы ожидать, что она здесь тоскует по нему в одиночестве… Она забавно смеялась, это правда… «Митья, ты имеешь Мастер-тарабуку!» Дай бог ей счастья…
Прошел еще год, он забыл о ней. Вернее, вспоминал только по праздникам, когда мальчишки выносили на улицы тамбурины и неумело били в них, стараясь «переколотить» один другого. Вот тогда некоторое сжатие… да нет, легчайший сквознячок нежно так пролетал по сердцу… нет, не мог он этого объяснить!..
Однажды сидел в мастерской у друга-скульптора.
Вдруг открылась дверь и вошла она – просто и буднично: в том же мотоциклетном шлеме, та же клоунская длинная улыбка, те же серо-золотые глаза. Он ахнул, оцепенел, вскочил ей навстречу, они крепко обнялись, поглядели друг на друга, расхохотались… Она совсем не изменилась.
– Да что ж ты – так и ездишь по всему миру на своем мотоцикле? – смеясь, спросил он.
– Нет, конечно, одолжила у брата на месяц, пока тут кручусь…
Вместе вышли на улицу. Ему нужно было ехать куда-то по делам – неважно, он уже забыл обо всем. Сейчас важно было только то, что она вернулась. И уже невозможно внятно объяснить самому себе – почему, почему он уехал без нее, почему жил без нее эти годы и как же теперь загладить свою вину, как не отпустить ее, вот так прижать к себе и уже не отпускать от себя ни на шаг!
Она села к нему в машину «на минутку», и, заехав на задворки какого-то здания, он остановился, повернулся к ней, они подались друг к другу, затянув долгий нежный поцелуй стосковавшимися губами.
Наконец она оторвалась и, уперев ладони в его грудь, долго пристально всматривалась в его лицо своими веселыми стрекозьими глазами. Потом проговорила:
– Митья, у меня СПИД.
Он взмок мгновенно и обильно, словно его окатили фонтанные струи. Волна жара поднялась из желудка, руки и лицо покрылись гусиной кожей.
Первым желанием было – бежать не оглядываясь, бросив ее вместе с машиной тут же, на задворках старого Яффо. Страшным усилием воли он пригвоздил себя к сиденью и даже не откинулся назад, не отодвинулся, не отвернулся.
Она стала рассказывать, горько улыбаясь, как отгородились от нее родные, как презирает ее старший брат Авраам… Говорила просто, буднично, снимая легкой ладонью слезы, катящиеся по щекам…
– Вот куплю колокольчик на блошином рынке, повешу на шею, буду ходить…
– Зачем – колокольчик? – машинально спросил он, почти не слыша, судорожно вспоминая, что с утра был у зубного врача и там, должно быть, ранка еще не затянулась…
– Колокольчик на шею и балахон с капюшоном на лицо… – повторила она. – Так прежде бродили по свету прокаженные… Ты не бойся, – сказала она, глядя на него прямо, – поцелуй не заразен. Ты же знаешь, заражаются через кровь или…
– Или, – слабо улыбнувшись, повторил он. И опять вспомнил, что с утра был у зубного врача.
– Я уверена, что ты чист… Все это случилось уже после тебя… Ты уехал, Митья, и не звонил… Я звала тебя. Я каждый день играла на тарабуке – мне казалось, что я выманю тебя оттуда… Никогда я не играла так прекрасно…
– Это… твой муж? – проговорил он наконец.
– Нет, – сказала она легко, – я живу с одним парнем, беднягой, которого заразила, не зная еще, что больна…
Он заставил себя еще посидеть с ней рядом, не в силах прикоснуться к ней и умирая от ужаса… Заставил себя вновь и вновь выслушивать ее жалобы на семью…
– Только ты один, – говорила она, плача и улыбаясь своим клоунским ртом. – Только ты один не изменился в лице, когда узнал…
Наконец он дождался, когда она выйдет из машины, невероятным напряжением лицевых мышц удерживая на лице улыбку, помахал ей рукой и, когда она исчезла за углом, открыл дверцу машины и, собрав всю слюну во рту, сплюнул на грязный мазутный асфальт. Ему показалось, что в слюне кровь. Он вышел, присел на корточки и долго с колотящимся сердцем всматривался в крошечную пенную лужицу…
Так начался изнурительный кошмар этих двух недель, в продолжение которых он пытался заставить себя решиться на проверку и одновременно уговорить, что здоров и ни в какой проверке не нуждается.
Чтобы избежать контактов с женщинами, объявил двум постоянным подружкам, что уезжает на несколько дней в Германию, а сам часами сидел в запертой, с закрытыми железными ставнями мастерской. Бродил при свете лампы от картины к картине, а когда останавливался перед большим острым обломком старинного зеркала, подобранного у антикварной лавки, долго и тупо разглядывал свое исполосованное солнечными лезвиями сквозь ставни лицо. Часто взгляд его падал на тамбурин, запыленный с тех пор, как она играла на нем, тогда подходил и вяло шлепал ладонью по туго натянутой коже.
Он перестал спать и почти ничего не ел… Стал подсчитывать, сколько проживет еще, если заразился. И как быть – тянуть ли резину мгновенно осевшей жизни или уйти сразу, не успев стать парией и проклятьем для друзей и женщин? И как и у кого – не вызывая подозрений – узнать, насколько быстро проявятся признаки болезни?
Он резко похудел, и в один из этих тягостных тупых вечеров у него вдруг начался приступ астмы – первый приступ болезни, которая потом будет мучить его всю жизнь.
Начался этот приступ неожиданно – от взгляда все на тот же покрытый пылью тамбурин. Ему показалось, что пыль мешает ему дышать, забивается в горло и ноздри, оседает на легких, пробкой стоит в бронхах. Прокашлялся, пытаясь избавиться от незнакомого ощущения, но пыль преследовала его – она уже носилась по мастерской, шевелилась на полках, облачками поднималась при каждом шаге, при каждом движении.
Он закашлялся, снова и снова пытаясь прочистить горло, все чаще и чаще дыша, сипя, сплевывая слюну, пытаясь вдохнуть, протолкнуть воздух внутрь сквозь игольное ушко горла… Наконец схватил проклятый тамбурин и, кулаком толкнув ставни, выкинул его наружу. Тот ударился о камни забора напротив и покатился вниз по крутизне узкой улочки, запрыгал по ступеням, нагнал какого-то испуганно отпрянувшего туриста, покатился дальше…
Морской воздух криками чаек влился в мастерскую, влажно зашевелился в занавеске на двери, раскачал плетеный колпак на лампе под высоким потолком…
Наутро Митя уже сидел в коридоре отдельного флигеля во дворе клиники, дожидаясь своей очереди – на анализ крови.
И спустя несколько адовых дней, перемежающихся приступами удушья, которые он считал первыми признаками заражения и все-таки надеялся на что-то немыслимое, неизреченное, лишь ночами выдыхаемое им словом «…О-о-осподи!!!» (самыми страшными были ночи и мысли о необходимости и неотвратимости самоубийства), – он опять сидел в чертовом флигеле и ждал своей очереди. Его колотил озноб.
О проекте
О подписке