Читать книгу «Бабий ветер» онлайн полностью📖 — Дины Рубиной — MyBook.
cover



Теть-Таня все делала легко и красиво. Никогда и нигде я не встречала столь артистичного исполнения рабочих обязанностей. Никогда не видела, чтобы так бережно вынимали из воды каждый палец, так аккуратно промокали марлечкой, так виртуозно, вогнутыми ножничками, одной тонкой полоской срезали кожицу вокруг ногтя. И ни капли крови, ни одного неверного движения, никакой неприятности клиентке! Затем кисточка опускалась в пузырек нежно-розового или кроваво-красного лака, и легкими быстрыми махами – это было маленькое чудо! – от лунки к овальному закруглению ноготь превращался в нежный лепесток. И долго китайским веером обмахивались все десять ногтей до полного высыхания…

Ох, и расписалась я сегодня! Второй час ночи, завтра с утра – нормальная пахота… Но жаль прерываться, уж больно пишется сегодня легко, пишется сегодня как по маслу… по тому маслицу, в котором плавали в кастрюльке мамины фирменные котлеты по-киевски. Так что ловлю попутный ветер.

Пара слов о национальном составе советских парикмахерских. Я встречала там и армян, и греков, и татар, не говоря уже о представителях титульных народов. Но в основном, конечно, это были евреи. Не помнишь ли, кого из королей автомобильной промышленности (вроде бы Форда?) спросили, какого, по его мнению, цвета должен быть идеальный автомобиль? Тот ответил: «Любого, при условии, что он черный».

Так вот, в нашей парикмахерской все, включая уборщицу Дору, были евреями. Парикмахеры, маникюрши, кассиры, экспедиторы, точильщики и… ну и клиенты.

Да, им нравилась «атмосфэра», эта теплая домашняя толкотня среди своих, эта малая родина.

Папа каждую неделю ходил бриться-стричься к Осику, разговаривали только на идиш, потом шли пить пиво…

Вообще-то, в рабочей среде города Киева нести в парикмахерскую свою щетину считалось чем-то буржуйски расточительным, едва ли не развратным. Считалось, что простой человек сам может нагреть воду, намылить собственную личность, пройтись по ней опасной бритвой и смыть пену в общей кухне под краном. Папе прощали, у него не было правой руки. А если б не было левой, то не знаю… Никто из наших соседей по рабочей коммуналке не переступал порога парикмахерской, так что мама порой стыдливо прятала руки, чтобы на кухне не заметили свежего ярко-красного лака на ногтях. Хотя маникюр ей не стоил ни копейки: теть-Таня проходилась кисточкой по ее ногтям между делом, в свободную минуту. Я тоже подставляла растопыренные пятерни, и вот уж мои пунцовые ноготки были предметом зависти всех подружек во дворе…

* * *

…Перечитала свое вчерашнее, пылко воспоминательное парикмахерское письмо, строго себя обругала: отвечать исключительно по делу, исключительно на твои вопросы – ты ведь не обязана в поисках нужной детали проворачивать мусорные горы чужих биографий…

После чего закурила, хлебнула кофейку и…

Слушай, можно я, опять же, не по теме, расскажу о любимой коммуналке? Не о своей родной, а о той, где жила в шестиметровой комнате-пенале наша теть-Таня… Вижу, вижу твое скептическое лицо: на черта тебе очередная советская коммуналка, тысячу раз описанная всеми писателями. Набившие оскомину персонажи, надоевшая всем война за место в утренней очереди в уборную… И все же, пожалуйста, можно я отвлекусь от парикмахерской и расскажу о подлинном счастье моего детства? А ты уж разберешься, куда все это выбрасывать; а может, и выдернешь пинцетом тот-другой случай, жест или физиономию и присобачишь к детству какой-нибудь своей героини.

Милая моя, ты недоуменно усмехаешься, и ты права: все мы выросли в коммуналках и всё про них знаем. Все мои родственники, одноклассники, подружки и воздыхатели когда-то непременно жили в коммуналках. Это была жизнь на виду у всех. Ни интернета, ни фейсбука – мы ходили друг к другу в гости. Так что перевидала я этих змеюшников видимо-невидимо. В каждой коммуналке шла своя гражданская война. В одну следовало пробираться ползком, чтобы не разворошить осиное гнездо соседей; в другой не звали к телефону, который висел в коридоре; в третьей дрались до первой крови в очереди в уборную.

Наша коммуналка исключением не была. Помнишь сословную классификацию советских времен: из рабочих, из крестьян, из вшивой интеллигенции? Но было еще одно могучее советское сословие: жлобье. Вот оно в основном и заселяло девять комнат моей родной коммуналки. Да я уже всех соседей и не припомню. Но, к примеру, тромбонист Шакальный (он играл в оркестре хора Григория Веревки) унавозил мое раннее детство протяжными медными глиссандо, приглушенными сурдиной. А его коронная фраза: «Чтобы дуть, надо кушать!» – до сих пор нет-нет да вырывается у меня самой…

Пузатый и тонконогий, со странно застылой ухмылкой на медно-купоросном лице опытного духовика, он страшно много ел – видимо, это уже стало болезнью. Уносил из кухни к себе дымящуюся кастрюлю – белесый пар стелился за ним по коридору, как в преисподней, – и там жадно чавкал, всвистывая макаронины в самую глубину утробы. Двери за собой не прикрывал, не успевал в осатанелом рывке к жратве. Проходишь мимо – из комнаты Шакального тяжелое урчание упыря, чавканье и свист. После чего выходил на кухню и варил следующую пачку макарон: «Чтобы дуть, надо кушать!»

Была еще Катюха Заветная (дивная, созвучная духу времени фамилия!), бедовая кудрявая бабенка, довольно миловидная, левый глаз только стеклянно-пристальный, вечный такой постовой. Мама рассказывала, как в конце сороковых ее мужа Колю – небольшой был чин в органах – ночью пришли забирать. И Катюха, в трофейной розовой комбинации, залихватски празднично голосила, волочась за Колей по коридору. А на другую ночь соседи, увидев на вешалке все тот же форменный китель, ввалились Катюху поздравлять: Коля же вернулся, Колю, видать, отпустили в рамках советской законности! Но обнаружили там чужого мужика в трусах – как раз того, кто Колю и забирал. А Катюха, в той же розовой комбинации, вопила на весь коридор, широко разбросав полные руки: «Я люблю, шоб китель в прихожей!»

Когда по утрам на кухне умывалась многодетная, бестолковая и очень бедная семья Нечипоренок, Катюха, в моем детстве уже пожилая грузная хабалка, неизменно припечатывала: «Мы на диты напердиты!» – это был ее манифест.

К одному лишь соседу Катюха испытывала подлинное уважение и симпатию, и понятно – почему: Иван Матвеич Медведенко служил вахтером на заводе шампанских вин, что на Куренёвке. Выпускали там «Советское шампанское», мускатное шампанское, игристые и тихие вина.

Иван Матвеич и сам был весьма игристым старичком: морщинистая гузка бессмысленного рта в постоянной ухмылке, и оттуда все шуточки-прибаутки… Спиртное выносил на себе в тяжеленьких резиновых грелках, подвесив их на впалом животе. Бывало, что угощал и Катюху, и тогда они за полночь сидели у нее в комнате, постепенно распеваясь, расширяясь, распространяясь крепнущими голосами на всю квартиру. Катюха тоже была фольклорным человеком. «Эх, раньше ссали – галька разлеталась! – вскрикивала она, подставляя стакан под струю игристого из грелки. – А теперь даже снег не тает…»

Между прочим, время от времени Иван Матвеич сам водил по производству группы интересующихся. Однажды на такую экскурсию попала и я – наш седьмой «б» вывезли на «открытый урок». Затея директора: знакомить учеников, будущих членов общества, с разными прекрасными профессиями, например, профессией винодела. Меня среди группы подростков Иван Матвеич не опознал: к концу дня был уже игристый, шутил и подхихикивал, ладошками перед лицом шевелил и постоянно грозил нам пальцем. Но в целом, надо полагать, экскурсия получилась познавательной, помню же я ее спустя столько лет.

– Возьмем, к примеру, эту бочку, – говорил Иван Матвеич, стоя у подножия циклопического сооружения. – Она, скажем, вмещает четыре тысячи восемьсот семьдесят пять литров вина. Каждый из вас должен за свою жизнь ее выпить! Как там классик завещал насчет посадить дерево – родить сына – построить дом? Слушайте сюда, малыши. Дерево может не прижиться, дом – эт вряд ли, разве что в экскаваторщики пойдешь, сына родить – не факт, что получится, бывает, кто и помогает в этом деле. А вот это… – его ладонь любовно скользила по скату гигантского сосуда, – это человеку по силам, и осуществить это должен лично он сам, чтобы, так сказать, гордо зазвучать!.. – (Хихиканье и быстрое облизывание куриной гузки рта.) – Раз в десять лет ее чистят. Вот в это отверстие влезает Марьванна. Причем, Марьванна должна весить не более семи – шучу! – кэгэ. Она, короче, должна пролезть в эту горловину и не застрять в ней своим мягким местом… Ну, влеза-ает… чистит бочку скребком изнутри… На ее симпатичной морде – респиратор, и если он свалится – хана красотке, получи летальный исход! А потому за ляжку Марьванны привязана веревка, и каждые полчаса за эту веревку дергают коллеги, оставшиеся на свежем воздухе, проверить – жива ли она, Марьванна, боевой наш товарищ…

И все же, все же… Даже и в нашей несчастной коммуналке сохранялась видимость человеческих отношений, благодаря папе и его геройской инвалидности. Папа, с его грубоватым юмором, зычным, всегда уместным народным словцом и соломоновыми решениями, подставлял грудь, плечо и голову, когда две соседки шли друг на друга со сковородками.

Да и за что было драться, если прикинуть? В уборную очереди не скапливалось, ибо находилась она во дворе – дощатая, беленая, целых три очка: сиди себе, читай газету, если от хлорки глаза не заслезятся, с соседом беседуй… Только не зимой, конечно. Зимой все ходили на ведро. Надеюсь, для тебя это не фигура речи? Иногда утром собиралась очередь к крану на кухне, но и та быстро рассасывалась, особо-то размываться у нас любителей не было… Так что воздух в квартире всегда был густым-матерым, хоть топор вешай, и все им бодро и дружно дышали – вот этим всенародным воздухом.

Нет. Говоря о счастье своего детства, я имею в виду совсем другую коммуналку. Чертог ума, деликатности, юмора и красоты…

* * *

Каждую неделю мы с мамой ходили на Тарасовскую. Так это произносилось: «Идем на Тарасовскую!» Это означало: будет весело, будет вкусно, и вообще – будет здорово.

На Тарасовской в большом дореволюционном доме с лифтом жила теть-Таня – на пятом этаже. И если вспомнить, что лифт всякий раз бастовал и не фурычил, и мы с мамой карабкались на пятый дореволюционный (считай, сегодняшний девятый) этаж, можно просто сказать: теть-Таня жила высоко, вдохновенно высоко; почти на Парнасе. Недаром она знала столько советских стихов и песен.

Для меня праздник начинался уже во дворе, где ароматы котлет, супов, свежеиспеченных коржиков перешибали все остальные запахи, ибо окна кухонь выходили во двор, а парадные комнаты, бывшие залы, комнатушки и закуты обращены были на Владимирскую.

Лифт же был страшным и волшебным; он так трясся, дребезжал, скрипел и повизгивал, что мама хватала меня за руку и шепотом говорила какие-то еврейские слова – я считала их заклинанием.

Выходили в темноте (лампочка была непозволительной, да и «ненужной», говорила теть-Таня, роскошью, ведь на нижней площадке маленькое оконце истекало струйкой пыльного света), вслепую двигались вправо, нащупывали третью сверху кнопку и жали – три раза.

– Иду-у-у! – кричала теть-Таня из кухни и шла долго, минуты две – кухня была далеко. И пока шла – в ритме строк Эдуарда Асадова, – тягуче докрикивала нам, чтобы слышали из-за двери:

 
Если я попаду в беду!
Если буду почти в бреду!
Все равно я приду. Ты слышишь?
Добреду, доползу… дойду!
 

Я не могла дождаться, когда теть-Таня доползет в своем поэтическом бреду, когда наконец откроется дверь; стояла, приплясывая от нетерпения. И бросалась бегом по коридору – мимо сундуков, стиральных ребристых досок, тазов, корыт и велосипедов – скорее здороваться со всеми! В первую очередь, с Юриком-Шуриком: мы сталкивались где-то на середине коридора и сразу хватались за руки: шесть рук, предвкушающих «безумные идиотства!». Близнецы – они были моими ровесниками, – круглоголовые, смуглые кудрявые мальчики, похожие на портрет писателя Дюма, сделанный под копирку. Хотя Дюма был мулатом, а Юрик-Шурик носили не мулатскую фамилию Губерман.

Эта коммуналка была необычной, малонаселенной: первая же дверь из прихожей направо вела к Васильчиковым. Мария Леонардовна Васильчикова, из дворян, жила в одной комнате с дочкой Лизой и зятем Валей. Все они были красавцами. Лиза похожа на актрису Аллу Ларионову, а Валя – на Сергея Столярова в роли Садко. Когда добрый молодец Валя выходил в майке на кухню, еврейская интеллигенция подтягивалась и переставала картавить. Валя знал себе цену и позволял на себя смотреть.

После кельи Васильчиковых шла бывшая зала – там обитали Губерманы, целая компания веселых сумасбродов. Помимо Юрика-Шурика в семье были еще две дочери, девушки-погодки Нина и Милочка – хохотушки, журналистки и поэтессы, всем в квартире раздавшие прозвища. Так, их отец, архитектор Даниил Маркович Губерман, высокий волоокий брюнет, отзывался на кличку «Овод», мать семейства, известный гинеколог Неля Израилевна, послушно откликалась на «Гуль-Гуль», близнецов сестры именовали «Тяни-Толкай»… ну, и всем соседям в свое время отвесили по кличке, порой совершенно необъяснимой.

Населенная Губерманами огромная комната была когда-то не просто залой, а залой танцевальной – метров сорок; ее разгородили ширмами и шкафами на скромные и более-менее индивидуальные отсеки для детей и родителей, и в каждом можно было нескучно провести время. По этому семейному городку я путешествовала весь день, как по трюму корабля Вест-Индской компании, рассматривая множество диковинных и очаровательных штуковин. Если сейчас время от времени я пускаюсь разыскивать старинные чашечки на «гараж-сейлах», в этом виновата старая танцевальная зала Губерманов. Помню там мраморный бюст Вольтера с выпученными, как в базедовой болезни, глазами; серебристый гобелен с бокастыми и задастыми купальщицами; две эмалевые мелко-чешуйчатые, русалочьи китайские вазы и целые стада фарфоровых пастушек и кавалеров в жеманных позах… Всем предводительствовал высокородный сервант. Он стоял особняком – пузатый и крутогрудый, как китайский мандарин, увитый резными плодами и листьями, с рядами хрустальных фужеров, рюмок и ваз на полках и с чем-то еще, неразличимым, смутным, но наверняка прекрасным: Неля Израилевна была хорошим гинекологом, и ее сервант красноречиво об этом свидетельствовал.

За Губерманами следовала комната теть-Тани – длинный, нелепый и неудобный пенал с единственным во всей квартире балконом. Это был наш любимый наблюдательный пункт. Вообще-то, балкон считался аварийным, и детям выходить на него строжайше запрещалось. Мы дожидались, пока взрослые в танцевальной зале размякнут и втянутся в политику, а дальше уже можно было не бояться: они разогревались, вскипали с каждой минутой, покрикивали, фыркали, хохотали (анекдоты!), иногда вопили…

А мы осваивали балкон, откуда разворачивался широкий познавательный обзор в любое время года. Под нами простирался проходной двор с Тарасовской на Владимирскую, через который ручейком шел народ. В поле видимости попадал пищевой институт имени Микояна, где учились будущие директора и шеф-повара ресторанов, кафе и столовых – по большей части, женского пола. К институту примыкало общежитие, и его окна отлично просматривались, если тихонько стибрить трофейный бинокль Овода. Вооружившись биноклем, Юрик-Шурик высматривали в девичьих окнах такие подробности крупным планом, какие не мог подарить им в то время ни отечественный, ни зарубежный – доступный в прокате – кинематограф.

В праздничные дни, когда киевляне валом валили на Крещатик приобщиться к салюту, все мы по очереди (балкон аварийный!) выходили к сверкающим, бухающим, пыхающим, прыскающим – таким близким! – залпам, взмывавшим с Владимирской горки и с Центрального стадиона. Салют – это ж была главная тусовка того времени!

У теть-Тани кругом-бегом сияла стерильная чистота.

 
Все отдать, чтоб побороть недуг!
Цель – свята. Но святость этой мысли
Требует предельно чистых рук
И в прямом, и в переносном смысле!
 

Даже перила балкона лишены были малейшей пылинки в прямом смысле, так что ступать надо было на цыпочках и не дай бог не капнуть, не наследить, не оставить жирных пятен. Теть-Тане дети кликухи не дали – видимо, ее побаивались. Зато Бусе Абрамовне, чья комната по коридору следовала сразу за теть-Таниной, была пожалована кличка «Бусинка», и она на нее охотно и добродушно отзывалась, не забывая, впрочем, добавить: лечишь-лечишь этих засранцев с пеленок, а они тебя держат за попугая. Буся Абрамовна не была попугаем, она была лучшим педиатром Киева: миниатюрная женщина с большими роговыми очками на крошечном носике – в ней и самой было что-то щемяще детское.

В метре от Бусинкиной двери находилась вместительная, всегда чистая ванная комната, с белейшей эмалевой ванной, до краев наполненной водой: до пятого этажа вода доходила только ночью, а мыться и смывать в уборной (тут была уборная – настоящая, с восхитительным старорежимным унитазом, – по сей день моя задница помнит ностальгическую гладкость деревянного полированного сиденья!) требовалось и днем и ночью.

Затем шла комната, где жила суровая женщина Фрида Аркадьевна, редактор чего-то партийного – о ней не помню ничего, кроме вечной огромной чалмы из полотенца, а из-под чалмы торчал восковой клювастый нос: она страдала мигренями, тихонько постанывала, а на кухонном ее столе всегда возвышалась стопка «гранок – не бегайте, разлетятся!!!». За комнатой болезной Фриды – огромная кухня с антресолями, где лежали елочные игрушки, свернутые матрасы на случай приезжих гостей и какие-то таинственные коробки, которые никто никогда не открывал.

А вот из кухни узкая дверь в углу вела в комнатушку для прислуги, куда влезла железная кровать, коврик и тумбочка. Там-то и жили – внимание! – бабушка с внучкой. Бабушку звали Изольда Витольдовна Миллер, была она немецкой коммунисткой, когда-то в двадцатые годы сменившей фатерлянд на новое справедливое для всех трудящихся отечество. А внучку – и вновь внимание! – звали Лида, Лидка, Лидуся… Да-да, наша с тобой общая подруга, в те времена голенастая, очкастая, дико-черно-кудрявая непослушная девочка с чернющими бровями, из-за которых близнецы дали ей кличку… и опять правильно! – «Бровеносец».

Она доводила бабку тем, что вообще не ела. Никогда и ничего. Во всяком случае, я не видела, чтобы в детстве Лидка хоть раз что-то жевала. Из их закутка вечно рвались вопли на немецком – Изольда Миллер знала, конечно, русский язык, но в минуты волнений переходила на родной. И когда входила в раж, печатным шагом маршировала в кухню. Там над столами висели: медные и алюминиевые половники и кастрюльки, репродукция картины Саврасова «Грачи прилетели», расписные блюда, деревянные полочки с приправами и прочее бытовое барахло. Стена над столиком Изольды была совершенно белой, просто беленной известкой, и я всегда думала, да и сейчас считаю, что безбоженная коммунистка Изольда Миллер оставила ее себе вместо иконостаса. Не то чтобы молилась на нее, но в минуты потрясения основ обращалась в это горючее никуда, заменявшее ей икону или, не знаю уж, стену плача, что ли… Словом, бросалась к своей тюремной стене и, потрясая сжатыми кулаками, яростно восклицала: «Ich bin von Еisen!!!» («Я из железа!!!») с трагическим видом Медеи перед убийством детей.

А Лидка, свободная, тощая и огневая, вырывалась на волю – к нам, поиграть.

...
6