Что я тогда знал о Боге? Может быть, больше, чем сейчас, но церковного измерения этого понимания не было. Было пионерское некрещеное детство в меру беззаботное, в меру скучное, в меру томительное от множества растворенных в воздухе сложных вопросов.
Я не помню, в первый ли это раз я попал в пионерский лагерь… но во всяком случае один из первых это точно. Помню, конечно, и радость солнца, воздуха, света, и восторг купания в море, но помню и «трудовые десанты», обескураживающие порой поставленными задачами. Например, в сосновом лесу на территории лагеря мы должны были собирать шишки в кучу… и утомительно нуднейшие и бессмысленнейшие построения – «линейки» на солнцепеке, когда ребята один за другим хлопались в обморок на глазах у всех, и вожатые их заботливо оттаскивали в сторону, но линейка, что называется «держала удар», стоически, «не моргнув», продолжалась, и звучали какие-то бравурно бредовые речи.
А еще была у нас в лагере общая любимица – приблудившаяся собака. Ей было по барабану, что там надо изображать на плацу, и когда эхо отбивало восторженные выкрики главной пионервожатой (или кто там эти выкрики производил, я уж не помню), любимица наша Герда принимала это эхо за лай и ответственно подхватывала ко всеобщему удовольствию и, ничуть не стесняясь, выбегала на серый и точно заколдованно-заговоренный пустой четырехугольник раскаленного асфальта, окруженный плотными рядами согнанных и плотно притертых плечом к плечу пионеров. Именно радостно нам было, что она вот так – поперек, и ничего ведь ты с ней не поделаешь и из пионеров не исключишь и родителям не пожалуешься… собака, что тут скажешь.
Естественно, ее подкармливали и закармливали даже пионерскими лагерными обедами и ужинами, а она и не против была и радостно вздымала хвостом пыль и, наверное, думала на своем, собачьем: «Вот ведь мне подфартило нежданно-негаданно… Все-таки дети – это люди!»
Но счастье недолго длилось… Я сейчас отчасти понимаю логику начальницы лагеря. Что, мол, дети, сотни детей, и она за них отвечает, а тут какая-то собака и скорее всего без прививок… ну совершенно залетная и бродячая собака… и эта любовь к ней всего лагеря повальная и… какая-то необъяснимая, непостижимая для строгой тети-моти. И все-таки я не могу понять, как она – женщина, наверное, мать, как она смогла додуматься до такого.
Словом, директриса лагеря приказала завхозу Герду, любимицу нашу убить. И этот жлоб, не долго думая, – всего-то делов – зарубил ее штыковой лопатой и выбросил на мусорную кучу за хоздвором. Вот такая проза советской действительности, а может, действительности вообще…
Но дальше случилось для директрисы этой и жлоба что-то невероятное и никак не предсказуемое ими. А случился в пионерском лагере бунт пионеров, потому что все эти подлые и сволочные, простите, подробности каким-то образом скоро стали детям известны и все мы, конечно, были опечалены и разгневаны, а девочки плакали навзрыд. И я помню, что между нами появился вожак – отважный малолетний герой… вот ведь интересно… ему ведь тогда, должно быть, и 12-ти еще не было… и я часто вспоминаю его, думаю, что с ним стало с его горящей душой, с его решимостью и явными задатками лидера?.. И с грустью я думаю, что этот славный отважный мальчишка, и имени которого я не помню… скорее всего он канул бесславно где-нибудь в середине 90-х, когда вот такие – не самые худшие на самом деле: и отважные, и решительные, и смелые, но так и не нашедшие себя – славные в общем ребята сотнями гибли в бессмысленных и страшных разборках. А может быть, он и выжил каким-нибудь чудом и мне очень хочется в это верить, но тогда…
Тогда этот мальчишка, что называется «поднял народ» и пошел во главе ополчения и ничтоже сумняся проколол все четыре колеса жлобовского «Жигуля»… и еще какие-то акции неповиновения организовал. А еще…
Я помню отбой, тихий час, тишину и вдруг по громкой связи на весь пионерлагель объявление: такой-то такой-то – то есть мальчишка этот – немедленно зайди к начальнику лагеря. Вы понимаете, не вожатому приказали привести его за ухо, как нашкодившего котенка, а по громкой связи… в тихий час… на весь лагерь… И в наших глазах он в этот момент был настоящим, действительным героем. Ну просто Гарибальди для современников взрослых. Да он и был таким на самом деле… Жаль, я не помню, что с ним случилось потом, но, по-моему, его даже не выгнали из лагеря. И знаете почему, как мне кажется? Да потому, что он был прав, вот и все.
А еще он узнал, куда жлоб выбросил труп нашей Герды, и пошел туда и… вот я, честно говоря, побоялся присутствовать, оробел – а он взял и выкопал настоящую могилку в сосновом лесу и перенес туда тело нашей любимицы и закопал, и еще… и еще он поставил на этой могилке собачьей крест.
Впервые в моей жизни крест обрел какой-то совершенно определенный, не понятый еще до конца, но реальный, действительный смысл. И этот смысл заключался в том, что есть на свете иная, высшая правда, и эту правду убить невозможно – она остается и будет всегда и везде, несмотря ни на что. Потому что эта правда – правда любви.
О самом лучшем почти невозможно говорить. Оно неуловимо, как сладостный запах детства, возникающий из ниоткуда и стремительно тающий, так что вдыхаешь вновь, но ничего уже не чувствуешь и не помнишь…
Я ехал на рассвете в маршрутке. И вот в окно увидел легкие перистые облака, едва освещенные восходящим солнцем. И тут что-то произошло во мне. Какое-то щемящее, забытое, но мгновенно узнаваемое чувство вспыхнуло в душе. Вернулось как будто из небытия… или я сам ожил, пробудился от сумеречной спячки. Как же мне стало светло, как радостно и легко! И я вспомнил, что когда-то в детстве уже видел такие именно облака и испытывал такое же сильное и ясное чувство.
Или вот еще. Тридцать лет назад нам дали квартиру. А до этого я жил в старом домике с печкой. И в этой новой квартире под потолком висела новая, должно быть, только что купленная люстра. Такая, знаете, модная в восьмидесятых годах – плоское треугольное стекло, чуть выпуклое, а сверху лампочки. Обыкновенная вещь, но я смотрел на нее, и мир преображался фантастически. И это чувство: ясное, сильное я ношу вот уже тридцать лет где-то в глубинах души. И иногда оно беспричинно вспыхивает, и я на миг становлюсь просто младенчески, до слез счастливым.
А еще мы с пацанами бегали под Новый год в магазин «Детский мир» покупать хлопушки, конфетти и елочные шары. Вот шары я любил особенно! И всегда, когда я смотрел в них, испытывал необъяснимое и очень сильное чувство: совершенно, то есть принципиально необъяснимое даже сейчас, и настолько ясное… особенное… наотмашь отличное от всего остального, что заменить его в привычной жизни было попросту нечем. Точно я пытался разгадать безнадежную, какую-то бесконечно жалостную тайну. Тайну, разгадки которой не существует вовсе…
Вообще, самые сильные чувства, как правило, связаны с детством. Но вспыхивают они не обязательно тогда, когда соприкоснешься с какой-нибудь старой вещью или услышишь рассказ об известных событиях, а, напротив, само событие подчас всплывет в душе в ярком озарении тогдашнего чувства, и это никак не бывает связано с повседневной реальностью. Словно проступает какая-то подспудная, светлая жизнь души. Жизнь позабытых, но не исчезнувших чувств…
Так же и в духовной жизни. Только детство там – не прошлое, а настоящее, то сокровенное единство с Отцом, к осознанию которого нам нужно еще идти и идти. Настоящее, которое всегда с нами, но которого мы по грубости своей не чувствуем, а подчас и не ценим.
Говорят, страдания и смерть – это следствие греха, но самое трагическое следствие греха – это забвение Бога: самого лучшего, что есть на свете! И вот из этой привычки, из этого забвения нам нужно обязательно вырваться. А воспоминания настоящего, как спасительные маяки, указуют путь.
Если мне в Крыму случается оказаться в горах возле разрушенного пещерного монастыря или храма, то я не просто останавливаюсь, а как-то замираю душой, прислушиваясь… И тогда – точно ветром веет откуда-то – я отчетливо чувствую тот дух, которым была исполнена жизнь давно почивших людей: священников, монахов, мирян… Этот дух так реален и ясен, так чист и высок, что мне кажется – я присутствую с теми людьми в том мире, которого больше не существует, но который продолжает свое бытие, несравненно более реальное, чем реальность нашей убогой «действительности». И всякий раз у этих древних развалин я слышу отдаленное звучание литургии. Нет, это не ангельское пение, не хор голосов, но то, что превыше чувственного. Это ликование любви, торжество победы и обещание жизни, дарованной Тем, Кто Сам есть путь и истина и жизнь (Ин. 14, 6). И в эти минуты я точно знаю – для чего все, и все обретает смысл и истинное свое значение. Даже скорби, страдания и сама смерть предстают предвестниками радости, которая сто́ит того, чтобы ради нее претерпеть безумие мира. Это похоже на зов, столь сильный, что хочется все оставить, только бы дойти, прозреть до конца, приобщиться… И я знаю, что это – зов Царствия Небесного, Божий зов; и люди, жизнь которых открывается в этих «веяниях», – это святые, исполнившие на Крымской земле свое высшее предназначение – быть чадцами Божиими.
Помню серый осенний день, 14 сентября 1992 года, трассу, на обочине которой меня высадил рейсовый автобус, и другую дорогу – грунтовую, попроще, примыкающую к главной. И вот я иду по этой дороге и знаю, что иду в Оптину пустынь, хоть никаких указателей нет, а просто бабулечки какие-то сошли и я побрел за ними, но не с ними, потому что не хотелось ни с кем общаться и ввязываться в разговор, отвечать на вопросы, что-то объяснять… Так что я поотстал немного, остановился даже, и первое, что меня поразило – величественная тишина, песок и сосны, высокие и стройные, в кронах которых, колеблемых ветром, шумит непрестанно зеленый прибой. Вот так я и запомнил: тихий моросящий дождь, песчаные дюны и сосны, тишина и я стою, задрав голову и застыв от благоговения. Это были первые мои отчетливые впечатления от Оптиной пустыни, хоть я до нее и не дошел еще, в собственном смысле.
Дальше я помню уже ворота монастыря, арку над входом, а слева от нее, в стене – изображение (кажется, преподобного Амвросия), и я приложился с земным поклоном, вошел на монастырский двор и направился прямо, в сторону храма. А навстречу мне шел монах в темных одеждах, как бы в глубокой задумчивости, с длинными шерстяными четками в руках, и голова его была слегка склонена вбок… Кажется мне, что он именно один шел по дорожке, как-то вроде пустынно было в то время, впрочем ведь я понимаю, что мог других и не запомнить. А еще помню, что я обратился к нему, поравнявшись, и это был первый человек, с кем я заговорил в Оптиной. О чем мы говорили, я уже не помню в точности. Но помню, что это оказался не монах, а послушник, и я как-то быстро, после нескольких вопросов и ответов, перед ним совершенно открылся и высказал все, что наболело у меня на душе. А он слушал внимательно и в само́м этом слушании было что-то оптинское, настоящее – сдержанное, молчаливое, но искреннее, с сопереживанием и живым участием. И он слушал, не перебивая. А потом посмотрел на часы и сказал, что сейчас «безвременье» – службы нет и коменданта тоже, где-то он по другим послушаниям занят… надо ждать. Так что я могу пока зайти в храм, а потом – к нему в сторожку, где он дежурит.
Я так и сделал. Причем посещение храма я помню туманно, только потому, может быть, и запомнил, что увидел икону большую Казанскую – точь-в-точь такую, какая мне явилась за год до этого: темная, старинного письма и без оклада… Вот это для меня было изумительно. А потом я уже помню себя в сторожке, и мы с послушником этим – Владимиром Пушкаревым, будущим отцом Ферапонтом, сидим в каком-то дальнем закутке, там, где хранятся посылки и чьи-то вещи, и разговариваем по душам. И опять же я не помню подробно, о чем мы говорили, только отрывками: например, об Иисусовой молитве, а еще я рассказывал о Крыме и о том, что четки вырезаю из кипарисовых и можжевеловых веточек, а Володя тоже оказался резчиком, и я подарил ему несколько можжевеловых и кипарисовых веточек, и он обрадовался, благодарил за эту весточку с «русского Афона». Вот это помню точно, а остальное – как в тумане, все-таки сколько лет прошло… Но одно могу сказать с уверенностью – разговор наш был неспешным и что называется «по душам», а потому я сильно удивился, когда узнал впоследствии, что Владимир в монастыре слывет молчуном и даже как бы нелюдимым… Впрочем, и в этом была тоже своя правда, но только правда духовная, потому что он, несомненно, стремился к неразвлекаемой, чистой молитве, а она требует отрешенности и молчания. И тогда – в первый день моего пребывания в Оптиной – Владимир разговаривал со мной неспешно и обстоятельно, я думаю, именно по велению сердца, желая поддержать меня в трудный момент. Вспоминая и оценивая это впоследствии, я понял, что с его стороны это и было подлинное проявление веры и жизни во Христе, как он это понимал и чувствовал.
Потом была вечерняя служба, но саму службу я опять же никак не запомнил, помню только что был на ней и «оттаивал» душой и телом в молитвенной теплоте храма.
А после службы я пошел искать могилки оптинских монахов и старцев, но как-то неправильно понял, где это небольшое и на тот момент совершенно заброшенное кладбище находится, и зашел куда-то в дальний юго-восточный угол монастыря. И вот, все еще высматривая могилки, я возвращался вдоль южной стены и вдруг увидел, что впереди стоит Владимир и кого-то точно ждет. Я это отметил про себя, но не ускорился, а все так же шел не спеша, высматривая могилки. А он все стоял и ждал. И только когда я приблизился, оказалось, что он дожидается меня. В руках у него была теплая вязаная кофта и книжка «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу». Он мне подарил и то и другое и мы с ним сердечно попрощались.
А дальше я с группой трудников и паломников прошел через небольшой, дубово-сосновый лес и оказался в скиту, где размещалось тогда общежитие. Это было двухэтажное здание, разделенное на несколько хозяйственных и жилых помещений, одно из которых на втором этаже налево оказалось отделением для новоприбывших. Такой довольно просторный и пустынный зал, с множеством простых кроватей с матрасами и тумбочками в изголовье. Кроме меня здесь были всего два или три человека. В первую ночь здесь ночевали все паломники, а также на несколько дней задерживались те, кто не собирался оставаться в монастыре надолго. Когда уже были решены все организационные вопросы, и я лег на свою койку, но не спал, и лампочка какая-то тускло светила – я стал смотреть в потолок и понял вдруг, что нахожусь в храме, причем под самым его купольным сводом. Необыкновенное чувство!
Позже я узнал, что довольно обширный храм Льва Катанского еще в советское время был переоборудован под общежитие и разделен на этажи и секции. А тогда я лежал и рассматривал с изумлением старинные фрески, большими фрагментами выступавшие из-за отвалившихся пластов штукатурки. И мне казалось, что лики ангелов и святых, выступая из прошлого, безмолвно и кротко взирают, обращаются к нам, живущим ныне, с напоминанием о вечности, покаянии и любви… И этот безмолвный диалог в тишине поруганного храма был одним из самых сильных впечатлений за все время моего пребывания в Оптиной пустыни. Так началась моя оптинская жизнь…
О проекте
О подписке