Эта тенденция усугублялась тем, что в разуме матери между ее личностью и личностью ребенка существовала очень тонкая и незаметная грань. Ребенок в каком-то смысле казался отражением матери в уменьшающем и очень кривом зеркале.
Ее первая и последняя мысль. Она больше не была девчушкой, на которой… теперь она стала Матерью, играла роль в сказочке, опустошив себя всю… Нет, неправда, что это ее погубило бы, – в ней и так ничего не осталось, она вообще не могла меня понять, все равно что говорить с… она бы наклонила головку вот так и посмотрела на меня безо всякого понимания
Бедный мой беззащитный Медвежонок у твоего отца чудовищная незаботливая бесчеловечная душа которую я не разглядела но теперь мы все видим правда же но он нам не нужен правда же а теперь позволь тебя радовать пока не сдохну к черту».
ответ на кроткую просьбу предпринять разумные шаги, дабы отвратить именно тот беспорядок, который он учинил? Я единственный, кому это кажется бессмыслицей? Кто отвращен, устрашен? Почему даже говорить об этой мерзости запрещено? Кто установил это правило? Почему это меня нельзя видеть и слышать? Откуда эта инверсия моего собственного воспитания?
Почему «жестокими» называют только тех, кто платит за шоколадки, которые он выплевывает на рубашку, оплаченную мной, которыми заляпывает ковер, оплаченный мной, и которые он размазывает ботинками, оплаченными мной, яростно топоча ногами в
что подобное существо требуется не только терпеть, нет, но утешать, даже умиротворять, как она тогда на коленях, нежно, в кошмарном контрасте с неприемлемостью происходящего. Что это за сумасшествие?
ведь нельзя говорить подобного, упоминать, что платил, что посвятил свои ограниченные ресурсы… это эгоистично, нет? плохой родитель, нет? скаредный? эгоистичный? И все же да, да, я заплатил за цветные шоколадные конфетки, конфетки, с которыми он стоял передо мной,