Идет через метель – в ее безмерном гневе мир словно утонул. Ненавидит, ненавидит, ненавидит зимы с их колючими свитерами, плотными шапками и короткими днями. Идет, сжимая кулаки, а предатель генерал Мороз хлещет по щекам, не разбирая своих и чужих, и воздух все уплотняется, уплотняется, уплотняется; от чего – от снега или от горечи? Грецион заходит в ближайший супермаркет с ярко-фиолетовой вывеской и безликими покупателями, безликими продавцами. Хватает бутылки наугад, сколько может унести. Хорошо, что нет вокруг лиц, нет осуждающих взглядов, только фигуры в снежном буране, эти обреченные тени мегаполиса, еще не испившие студеных вод Леты. Оставляя позади бесконечные силуэты, Грецион идет домой, а снег все сильнее и сильнее; пакеты, кажется, вот-вот порвутся. Открывает квартиру вслепую, вслепую же включает свет – почему такой яркий, словно солнце спустилось с небес на крыльях? – на ощупь находит штопор, чистый стакан, отчего-то рвет пакеты, стиснув зубы, и глотает, глотает, глотает, ненасытный малыш-переросток Гаргантюа, глотает, пока не кончаются силы терпеть пытку божественным напитком – некатором и сомой, – дерущим глотку. Идет в ванную – падает, идет в ванную – падает, идет в ванную – падает. Включает ледяную воду, обжигает ею руки, потом – лицо; представляет – и видит – как из крана-пасти течет яд Вритры; где ты, Индра, спаситель, где ты, Георгий, освободитель, где ты, Нинутра, избавитель? И вдруг он резко вспоминает свое имя, которое предстоит сохранить – Грецион Родосский, Грецион Родос-с-ский, Грецион Родосссссский, – и видит в отражении, там, прямо за спиной, ухмыляющегося юношу в призрачно-белой тоге, в венке из виноградных лоз, с закрученными ро́жками, с посохом и кубком в руках. Ухмылка тает, сменяется раскатистым смехом – сплошь трели диких флейт. Пахнет вином, запах липнет к коже. И Грецион вспоминает, что умеет говорить.
– Кто ты?!
Он шепчет – или кричит, в чем сейчас разница между тихо и громко, далеко и близко? – и незнакомец слышит. Только открывает рот, чтобы ответить – или проглотить его? – как Грецион сам все понимает. Снова то ли кричит, то ли шепчет, то ли проклинает, то ли умоляет. Хватает одного слова, чтобы расставить все на свои места.
– Дионис!
Незнакомец вновь смеется, оказывается ближе, попирая все законы физики, сводя на нет старания Ньютона и Эйнштейна. Пухлые губы над самым ухом, запах вина сильнее. Отвечает вкрадчиво, как царь любимой наложнице:
– Даааа… Столь удивительно, правда?
Предлагает вина.
И Грецион пьет – знает, что это галлюцинация, но пьет жадными глотками, будто сорок лет бродил по синайской пустыне, выслушивая бренные жалобы и стенания уставшего народа. Вдруг вино густеет, чернеет и становится липкой черной кровью; Дионис тает следом, обращается дымом, густым, как глубоководные чернила, как ползущая по городам чума, как вестник ночи, как марево пустыни, как гнилая кровь; тает, клубится, окутывает Грециона полностью, стирая грань между верхом и низом, а потом возникает из этого тумана, точнее – снова придает туману форму себя, творит по образу и подобию. И черная густая кровь течет из его уст и глаз, и захлебываясь, он говорит:
– Я страдающий бог, страшный бог, бог ночи и иного рождения, бог, которому вы даровали вечную жизнь, бог, ставший самой вашей кровью, ведь вы сделали мою кровь своей, кровь как вино, вино как кровь, пустили вино в свои жилы, вино, берущее силы в недрах земли, в царстве смерти, в том перевертыше, что мы звали Аидом, откуда поднимаюсь я бурыми ночными лозами, пурпурными налитыми гроздьями и несу с собой холодное дыхание возродившейся ночи…
Вино – что проклятая кровь – расплескивается. А бог все шепчет:
– Ты не знаешь, кто я, ты не знаешь, что сильнее и страшнее других богов, ты не знаешь, что я и зачем я, и в то же время знаешь все…
– Липкая черная кровь на вороте расстегнутой рубашки, липкая черная кровь – лед, как сердце черного бога, – за шиворотом, липкой черной кровью ползут сказанные слова по зеркалу, а смысл их впитывается в плоть:
– Испей мою кровь, испей холодное вино из обсидианового черного винограда, что растет на далеком севере, что насыщается подземным холодом и дыханием неотвратимой смерти, впусти ночь внутрь, чтобы найти ее – упади наоборот, наугад, окажись вне любых систем координат, утопи себя в холодной реке забвения, чтобы увидеть…
Все вдруг кончается. Так же быстро, как началось.
Грецион проверяет: никакой крови на одежде, на руках, на полу, в раковине; никакого вина.
Вновь идет к бутылкам. Глотает, глотает, глотает, будто высасывает джиннов, огненных ифритов, не оставляющих дымного следа – закипает кровь, горит разум. Насытившись, снова накидывает куртку. Не застегивает, кое-как кутается в шарф. Слышит чудное журчание. Возвращается в ванную, выключает воду – и как мог забыть? Спускается на первый этаж, останавливается, идет в обратном направлении, будто отринув разницу между верхом и низом, ведь верно молвили древние изумрудными устами: что вверху – то и внизу. Шатаясь, проверяет, закрыл ли квартиру – закрыл, и к чему беспокоиться? – вновь спускается, хватаясь руками за стены, чтобы не упасть. Открывает дверь подъезда, щурится и шагает в мир.
Каким из множества ликов он повернется?
бог
За чертой – везде, всегда, – растет черный виноград, и корни его сосут кровь павших героев, павших чудовищ: аргонавтов и драконов, воинов и чародеев…Будешь ли ты гнить в той земле? Будешь ли ты кровь от крови моей, вино от вина моего? Будешь ли опаивать потомков сладкими обещаниями?
Ведь ты никто, ты ничто, никто-ничто, ничтониктоничтониктоничтоникто…
…пока я не потеку по твоим венам, пока не стану воздухом, которым ты дышишь…
Ничтожествоничтожествоничтожество.
художник
Нет-нет, в этой истории я не был белым агнцем! Все, отчасти, началось с меня. Однажды я написал картину…
И снова не так! Об этом говорить пока рано. Я не представился. Меня зовут Федор Семенович Аполлонский, я – художник, преподаватель того же института, где не так давно – боже, а как, кажется, давно это было! – работал и Грецион; где потерпел фиаско на роковой научной конференции… Я попытаюсь описать себя, встать перед зеркалом, поместить на эти страницы свое отражение без прикрас, без всяких фильтров. Что же вижу я – и вы? Полное лицо, угловатый подбородок, ни намека на щетину (всегда слежу за этим), средней длины русые волосы (такие прически нынче в моде у консервативной молодежи, чуждой безумным экспериментам с внешностью, всем этим дивным розовым волосам и татуировкам вокруг глаз), круглые очки в красной пластиковой оправе. Сейчас я дома, сейчас я пишу, а потому ни я – ни вы – не видите во рту сигарету, моего вечного спутника, моего Демоса (или Фобоса). Но я обещал рассказывать без прикрас: да, я курю! Курю тонкие вишневые сигареты, или другие, с ментолом, в исключительных случаях берусь за толстые папиросы – студенты, все это прекрасно знающие, как-то привезли несколько пачек прямо с Кубы, – не чураюсь даже самокруток. Особенно когда хочется вспомнить молодость. Курю всегда, везде, как в той детской песенке, на суше и в воде; курю даже на дистанционных парах – выключаю камеру, оправдываюсь проблемами со связью, наслаждаюсь сигаретой-двумя и слышу – не нужно включенных микрофонов, и так все понятно, – как хихикают студенты, как клепают новые мемы для закрытых чатов. Как я к этому отношусь? Прекрасно! Быть героем мемов – все равно что становиться персонажем античной фрески. Отпечатываться пусть не в веках, но в годах, в ворохе университетской жизни: если бы ее раскапывали по слоям, как скифские курганы, то всегда бы находили их: шутки, приколы, мемы, цитаты… И везде бы был я. Везде бы был Грецион. Грецион… Он бы описал меня намного короче: сказал бы, что я похож на статую Аполлона, ради которой эллины не пожалели глины; скульпторы эти, добавил бы он, очевидно, придерживались еретических взглядов – иначе как можно было «подарить» богу дурацкие очки и соломенную шляпу с широкими полями, с которой тот не расстается? В то время Грецион еще шутил…
Не спорю. Шляпа имеется. Ношу ее даже в помещениях, но не сейчас, не дома.
Так вот – однажды я нарисовал картину… Нет, все еще рано!
Я никогда, еще с художественной школы, не любил реализм: в живописи предпочитал пышных прерафаэлитов однообразному Айвазовскому, а сам охотнее любых образов привычного мира рисовал пещеры горных королей-троллей, старые замки злобных чародеев, груды золота гордых драконов и рощи веселых зеленых фей, пьяных от нектара. Я любил, люблю и буду любить фэнтези. Точнее, мир ирреальный во всех его необъятных проявлениях: от Толкина до Маркеса, от Саймака до Рушди, от Хайнлайна до Памука. Зачем мне устрицы, зачем клубника с шампанским, когда их вкус – ничто в сравнении со вкусом литературного слога, с сочностью образов, с остротой метафор, с наваристостью сюжетов? Чем же тогда занимаюсь я, художник цифрового века? Рисую много иллюстраций для книг и компьютерных игр, иногда – помогаю с комиксами. Помню, меня позвали принять участие в специальном выпуске одного модного глянцевого журнала, но я отказался, время поджимало. В молодости даже не подумал бы сказать «нет», проклял бы себя за три этих страшные буквы; скрутил бы время в тугую спираль, не спал бы сутками, но успел бы, успел! Мне пришлось привыкнуть к графическому планшету и стилусу вместо карандашей, листов бумаги и даже качественных дорогих холстов, которые многие мои друзья заказывают за границей. Но диджитал – не мой путь. Я не знаю, как терплю. Классическое искусство осталось где-то в прошлом, все в той же молодости, полной мастерских на арендованных мансардах, жарких поцелуев с обнаженными моделями, измазанных в масляных красках кончиков носов… Как много воспоминаний! Но из прошлого просачиваются не только они. Со мной осталась и одна студенческая привычка: я всегда держу дома мольберт, холст, регулярно покупаю новые краски, месяцами пылящиеся на полках в полупустом шкафу. Зачем? Говорю, привычка. Вдруг что… стукнет. Хотя времени и не остается. Не остается… Кажется, я вижу, как меняется ваше лицо. Брови ползут вверх, уголки рта опускаются, и вы говорите: старик ударился в ностальгию по дивным дням! Сколько можно о молодости?
Ну, во‑первых, не старик. Мы с Греционом одногодки, нам ровно сорок. Во-вторых – потерпите немного, я почти перешел к той самой картине. Еще один штрих…
Сложив все сказанное, как дважды два, можно вычислить умозрительное четыре – я никогда особо не любил мой город. Мой город, полный неоновых вывесок, рекламных билбордов, стоматологических клиник, букмекерских контор, газетных ларьков, стеклянных небоскребов, сетевых кофеен, дорогих автомобилей, выгодных акций, бешеных скидок, громких скандалов, сенсационных новостей, роскошных мюзиклов, «только здесь и сейчас!», «последний шанс заполучить золотой билет!»; город-моллюск, где из сора несбыточных надежд нет-нет да и сформируется, засияет одна на миллион жемчужина! Он казался – и кажется – мне скопищем дисгармонии, тем шматком первородного хаоса, с которым из последних сил боролись греческие олимпийцы (Грецион, я уверен, привел бы здесь еще множество аналогий). Я всегда мечтал о другом городе: о городе волшебных скрипок, спелых слив, бельевых веревок, старых граммофонов, черепичных крыш, печных труб, добрых соседей, рыжих котов, мятных леденцов, шустрых велосипедов, клетчатых брюк, пыльных чердаков, «мы вам всегда рады», «некуда торопиться, все будет»; о городе-старце, играющем с горожанами в шахматы и всегда специально проигрывающем, нарочито-театрально ворчащем, удивляющемся собственной нелепости. И такой город мне снился. После особо напряженных будней грезился на той грани, когда еще ворочаешься в кровати, уже не бодрствуешь, но пока не спишь; стоишь, как Яга, меж двух миров, а перед взором уже плывут рыбы далекого Макондо, гуляют слоны Ганнибала и прыгают овцы красавца Дафниса. Иногда я видел не только город-мечту: порой на границе снов возвышались кристальные замки или голубоватые горы, овеянные мрачной колдовской дымкой, окруженные чародейской бурей, похитительницей ясных соколов – вот уже год, как он улетел, куда его унесла колдовская метель? Когда образы оказывались слишком яркими, я заставлял себя подняться, чтобы моментально сделать наброски. Иногда вспоминал только наутро – образы все еще светились за туманной пеленой мыслей, – а иногда…
Точнее, нет, не иногда. Всего раз.
Однажды я написал картину.
Маслом. На том самом единственном в квартире холсте.
Ночью. Буквально во сне. В состоянии помешанного лунатика.
Проснулся – все руки в бело-голубой краске, – вздрогнул и долго глядел на еще не высохший пейзаж, а он, словно бездна Ницше, глядел на меня в ответ.
Я смотрел и ничего не понимал, но… отчего-то гордился собой. Минута, десять, пятнадцать, и… да, конечно! Наконец заметил маленький недочет – неидеальный штришок, поправимый взмахом кисти. Профдеформация – прежде всего думать о мелочах, а не о причинах и следствиях. Я тут же взял кисть – краска на ней уже слегка подсохла. Исправил. Отвернулся, схватил с кресла футболку – мерз ли я от страха, от холодных батарей или от пейзажа на холсте? – и заметил… заметил, что…
Картина осталось прежней. С тем же недочетом.
Не буду томить: ее невозможно было изменить. Она, капризный ребенок, отторгала любые исправления, пожирала, переваривала краски. Я не спал больше суток, с упорством сталкера изучал сайты маркетплейсов в поисках новых, дорогих стойких красок – может, думал тогда, все дело в них? Не может же моя картина оказаться очередным проклятым «Плачущим мальчиком», несущим беды и медленно высасывающим душу; так не бывает, точнее нет, бывает, но с другими, а не когда писал собственной рукой, пусть и бессознательно, как заколдованный; когда сам достал из пыльного шкафа чертов холст и макал в чертовы краски чертову кисть!
Я бился над картиной до красных глаз, до тошноты от вкуса эспрессо из капсульной кофе-машины – при всей любви к крепкому кофе! – до кашля от трех выкуренных за день пачек сигарет. В общем, если говорить чуть проще – как не хочется говорить просто о таком! – до одурения.
Пришлось сдаться. Я уже не пытался ничего исправить, не искал объяснений, так и оставил холст – гогеновскую панораму, 246 х 412 сантиметров, – в гостиной, прямо напротив окна: и пусть слабое, полумертвое зимнее солнце выжигает краску. Посмотрим, кто окажется сильнее! Проклятый пейзаж или неистовая природа, не терпящая сверхъестественного.
И ровно тогда же – буквально пару часов спустя, ума не приложу, как запомнил разницу во времени, на числа память всегда была дрянная, – когда бело-черные пейзажи с отблесками холодной голубизны на картине начали двигаться – нет, нет, обождите, мне не казалось от недосыпа! – ко мне завалился пьяный Грецион.
Не буду описывать, как он барабанил в дверь и кричал: «Феб Ликорей, гряди, о блаженный! Златокудрявый, вещатель грядущего чистых глаголов, я умоляю тебя за людей, – о, внемли благосклонно!» [3]; как жалкий, полуобезумевший, хмельная тень самого себя, переступил порог; как за него заговорил терпкий запах вина, пропитавший сперва его, потом – меня, потом – каждый предмет квартиры, от дивана до любимой кружки, куда я залил холодную воду, чтобы плеснуть ему в лицо и хоть как-то привести в чувство. Не буду вспоминать и то, как Грецион ругался страшными словами, жалящими, словно мидийские заклинания, рычащими, словно тридцать три пасти подземных чудищ; как кликал гнев извечных богов ночи, смерти, непостоянства: многоликой Гекаты и мрачного Танатоса, изменчивого Протея и разрушающего Шивы, губительного Нергала и его змееустого прихвостня Заххака; и как, вопреки всему сказанному, отчего-то проклинал Диониса, столь неугодного в те минуты пьяного пусто- и сквернословия. Спать Грециона я уложил не без усилий. Он отключился мгновенно: рухнул на диван в гостиной, не раздеваясь, не снимая даже грязных ботинок – я плюнул на испорченный ламинат, – уткнулся лицом в ладони и заснул в позе эмбриона, словно надеясь проснуться обновленным, очищенным; с новым рассветом получить новую жизнь. Как там говорят? С чистого холста. Потом не выдержал я. Уснул. Точнее… нет, не сразу! Не заставляйте меня вспоминать это!
С закрывающимися глазами я возвращался с кухни через гостиную и замер, почти как герой фильмов ужасов – но лучше бы в дом пробрался маньяк в маске, лучше бы с потолка на меня смотрело покореженное чудище! Грецион говорил: то ли во сне, то ли наяву. Говорил о боге, имя которого я пока боюсь произносить на этих страницах. И называл себя именем этого бога…
Я сглотнул. Сделал вид, что ничего не заметил – если бы так просто было обмануть самого себя! – и ушел. Накрылся одеялом с головой, собственноручно оглушил себя. Теперь точно уснул. Проснулся затемно, часов в пять – если верить смартфону, хотя в этой истории нельзя верить решительно ничему, даже себе, – отчего-то удивительно бодрый, будто – сущая околдованная принцесса! – столетия пролежал в хрустальном гробу и наконец очнулся; только мой принц – вакхический безумец, печальный профессор, охотник, идущий по звериным следам Степного Волка и не замечающий, как собственные стопы обращаются звериными лапами, как покрывает тело густая пепельная шерсть и свершается ужасающая метаморфоза, ведущая кругом, по собственным следам, подталкивающая к кладбищу истории, где на запыленных металлических табличках могил не разобрать уже имен Гёте и Иисуса, Гомера и Шекспира, Сократа и Ницше. Я честно пытался уснуть – ненавидел ранние подъемы, – но не мог. В итоге встал и, прежде чем умыться, решил намешать Грециону «зелье» моей тетки, которым она поила пьяного дядю поутру, сперва собирая свежие куриные яйца, потом нашептывая заклинания, от которых, казалось маленькому мне, опасливо шептались березы за окном. Проходя через гостиную, я увидел, что Грецион – уже трезвый – тоже не спит.
Помятый, стоит перед картиной, как турист перед Моной Лизой, и, как этот же турист, жадно пытается поймать взгляд несуществующей красавицы и разгадать некую сокрытую за слоями краски тайну. Только глядели с картины лишь заснеженные – не спрашивайте, не спрашивайте! – черные виноградники.
И когда я положил руку Грециону на плечо, он, не выходя из транса, вздрогнул и спросил:
– Как, Феб? – Посмотрел глаза в глаза. У обоих, я знаю, не нужно зеркал – уставшие, покрасневшие, у меня – можете быть уверены – с легкой табачной желтизной. – Как ты нарисовал Гиперборею? И почему она движется?
бог
Правду узнаешь только ты сам, только ты – и не ты вовсе; ответы на черных губах твоего внутреннего «я», твоей истинной, буйной сущности, спящей непробудным сном господина туманного Авалона.
Правду расскажу я.
профессор
Проснувшись в кромешной тьме, Грецион первым делом смотрит на часы – купил модный фитнес-браслет, студенты помогли с выбором, всегда старался бегать по утрам хотя бы два раза в неделю, но куда теперь, куда, – и видит, как замерло хрупким хрусталем время. Они остановились. Вновь, вновь, вновь. Часы – электронные или механические, – теперь всегда останавливаются на нем после страшного диагноза, знаменуя крестное шествие смерти, нашептывая: тик-так, твое время идет, тик-так, твое время истекает, тик-так, твое время кончилось, тик-так, нет больше времени; даже часы у него дома давно застыли: что на компьютере, что на электронном будильнике, что на настенном циферблате из виниловой пластинки.
Грецион отрывается от мерцающего экрана и, когда глаза привыкают к темноте, смотрит на стену, на часы его дорогого Феба среброкистого – те стоят. Что, если безвремье – желанная вечность? Тик-так, тик-так, тик-так… стоп.
О проекте
О подписке