Сейчас его уже наполняет нежность, громадная нежность к дочери, и глубокая и сентиментальная. Такая беззащитность, такое простодушие. Мое дитя, мое маленькое дитя. Притягивает ее к себе, и вдруг оба наплывом возвращаются в похожий момент семь лет назад, в белизну сразу после той молнии, в смутное полубодрствование вслед за ударом. Он несет Амор с холма на руках. Спаси ее. Спаси ее, Господи, и я буду Твой навеки. Для Мани это было как схождение Моисея с горы, это был день, когда Святой Дух прикоснулся к нему и его жизнь переменилась. Амор помнит иначе, для нее это барбекюшный чад от горелого мяса, жертвенная вонь в центре мироздания.
Холм. Лукас. Разговор. Вот зачем она спустилась к Па, спустилась, чтобы сказать, и она отстраняется от его рубашки, пахнущей пόтом, горем и дезодорантом «брют».
Ты сдержишь обещание, говорит она. Ни ей, ни ему не ясно, утверждение это или вопрос.
Какое обещание?
Ты знаешь какое. О чем тебя Ма попросила.
Па обессилен, скоро, кажется, весь рассыплется на песчинки. Йа, неопределенно говорит он, раз пообещал, значит, сделаю.
Сделаешь?
Ты же слышала. Он вынимает из кармана платок и сморкается, а потом смотрит на содержимое его складок. Убирает платок. О чем мы, собственно, говорим? спрашивает он.
(О доме Саломеи.) Но Амор тоже обессилена, и она опять утыкается ему в грудь. Она что-то говорит, но ему плохо слышно.
Что ты сказала?
Не хочу больше в школе жить. Ненавижу.
Он обдумывает это. Ты можешь туда не возвращаться, говорит он. Это было временно, пока Ма… пока Ма была больна.
Значит, я уже не буду там жить?
Нет.
Никогда?
Никогда. Обещаю.
Сейчас ей кажется, что она опустилась в какую-то глубину, что она в жаркой безмолвной подземной пещере. Как изменчиво ты, сердце. Дневной свет переходит в долгую предвечернюю желтизну. Сегодня утром умерла моя мама. Скоро уже настанет завтра.
Уставшему Мани уже хочется, чтобы она от него отлипла, и он должен подавить недостойное побуждение оттолкнуть ее. Его всегда тревожило ни на чем конкретном не основанное подозрение, что Амор – не его ребенок. Младшая из детей, незапланированная, она была зачата в средний период их брака, в самый неблагополучный, когда они с женой стали спать в разных комнатах. Не цвела у них любовь в то время, когда появилась на свет Амор.
Но, что бы ее ни породило, она, безусловно, часть Небесного плана. Невозможно сомневаться, что она послужила средством его обращения, когда Господь едва не забрал ее у них и Мани наконец открыл свое сердце Святому Духу. Вскоре после этого, в час углубленной молитвы, он понял, как ему поступить, чтобы очиститься. Он, Херман Альбертус Сварт, должен признаться жене в своих слабостях и попросить у нее прощения, и вот он взял и рассказал Рейчел все, не умолчав об азартных играх и проститутках, он вывернул перед ней душу наизнанку, но вместо того, чтобы высветлиться, его брак еще больше потемнел, вместо того, чтобы простить, она его осудила, она взвесила его и нашла очень легким, и вместо того, чтобы последовать за ним в долину света, она двинулась в другую сторону, обратно к своим. Да, пути Господни неисповедимы для нас всегда и везде!
Он поворачивается, сидя на стуле, и берет лицо Амор в руки, поднимает его к своему, вглядывается в ее черты, ищет какой-нибудь знак, который мог прийти только от его тела, от его клеток. Не первый раз с ним такое. Она испуганно смотрит на него в ответ из темных своих созвездий.
Он, кажется, хочет что-то ей сказать, но, к счастью, этому мешает, подойдя к ним, дуомени[10] Симмерс. Добрый служитель церкви пробыл здесь немалую часть дня, помогая молитвой и советом важному члену общины. В годы исканий и вопросов после того, как Мани опалило Божьим огнем и он обратился наконец к истине, Алвейн Симмерс был его вожатым и пастырем. Строгость его церкви – опора и поддержка, не дающая мне упасть.
Боюсь, мне пора идти, говорит пастор. Но я вернусь завтра.
Он воспринимает Мани как замысловатое пятно, потому что зрение его слабеет, глаза пастора скрыты за толстыми затемненными линзами, и, куда бы он ни отправился, ему нужна чья-то рука. Нужен поводырь в буквальном смысле, Иисус – только метафора в этих обстоятельствах. Вот чем объясняется присутствие стажера, того, что промахнулся с верой, сейчас он старается расположить пастора под правильным углом для разговора.
Мани наконец получил повод отодвинуть дочь в сторону, он делает это аккуратно, словно она непрочный предмет мебели, и тут же о ней забывает. Я вас провожу до машины, говорит он. Медленно ведя двоих служителей церкви к выходу, он минует сервант со своей собственной фотографией в рамке, снимок сделан двадцать лет назад в Рептиленде, в его только что открывшемся парке пресмыкающихся. Создавал там все своими руками с первого дня, и это чувствуется по широкой улыбке молодого человека на фото. Мани в двадцать семь лет. Было время, когда на него многие зарились. С ним не соскучишься, веселится, дурачится без устали, и неплох собой, не верите – взгляните на снимок. Длинный мягкий завиток волос на лбу, улыбка дерзкая, зубоскальная. Этакий симпатичный хулиган. В каждой руке по злющей, смертельно ядовитой змее, в левой черная мамба, в правой зеленая мамба, а сам вовсю, так что рамка тесна, лучится молодостью, здоровьем, уверенностью. Само собой, темные очки, оправа большая, блестящая, пышные бакенбарды того же медного оттенка, что и волосы на груди, торчащие из-под распахнутой рубашки. Плодовитый бычок на вольном выпасе, всем хотелось взять от него долю, и неудивительно, что Рейчел все ради него бросила. Потом переменила отношение, как и он к ней.
Снаружи пастор тянет Мани к себе и мнет в объятиях, одышливо, но по-мужски. Черпайте силу в Христе, говорит он ему на ухо. Бессмысленные слова, если вдуматься, но Мани отвечает, что так и будет делать, что будет черпать силу в Христе. Он давно уже в Нем ее черпает. Вы придете завтра? спрашивает он тревожно, не уверенный, что одного Христа будет достаточно, и пастор обещает прийти.
Потом они отъезжают от усадьбы, служитель-стажер за рулем, пастор рядом с ним. Во время ухабистой езды к воротам они молчат, хотя кадык на шее стажера ходит поплавком вверх-вниз, как будто он хочет что-то сказать.
Только за воротами, когда повернули на гудрон, Алвейн Симмерс шевелится.
Чудесная семья, замечает он. И нет, этот человек не сломается.
Стажер, слушая, улыбается самому себе, потому что ему завидно. Не сломаться – возможна ли такая определенность? Не для меня. Не сегодня. Он даже не знает, сможет ли удержаться на этой дороге, когда ладони такие скользкие, ему даже для этого не хватает веры.
Пожилой пастор – крупный, рыхлый мужчина, его мелко вьющиеся волосы темно-русой волной уходят вбок. Он весь какой-то мятый на вид: его сестра Летиция, которая заботится о нем дома, не очень-то дружит с утюгом. Кожа его рук, шеи, лица всюду, где она видна, дряблая и морщинистая, и вам вряд ли захочется увидеть остальное, скрытое под одеждой.
Он от природы тяжеловат, но сегодня он особенно полновесен, потому что смерть Рейчел, женщины, чья рука была воздета против него с самого начала, да, упрямой, гордой женщины, не желавшей повернуть лицо к Господу, приблизила его к тому, чего он очень сильно желает. Не для себя, что вы, разумеется, нет! Для одной лишь Церкви и для споспешествования ее благим трудам. Я всего лишь инструмент. Но инструмент способен почувствовать, что путь наконец свободен, что ему, Алвейну Симмерсу, возможно, вскоре достанется вожделенный участок земли.
Попрошу вас заехать за мной завтра в четыре, решает он.
Мы опять поедем к… к этим людям?
Йа, мы снова посетим семью Свартов. Мои труды там еще не завершены.
К тому времени как солнце заходит за горизонт, а закат в этих местах впечатляющий, все посетители разъехались, остались только члены семьи. Дядя Оки сейчас немного накренен вправо, чему причиной, возможно, вес его скособоченной ухмылки, поддернутой только с одного конца. Они с Па сидят в гостиной и смотрят по телевизору новости, они тревожные отовсюду, со всей страны. Магнитная мина в Йоханнесбурге, войска в тауншипах. Время от времени Па не выдерживает и рыдает минуту-другую, как будто сокрушается из-за состояния Южной Африки. Оки – тот лишь потягивает из рюмки и ухмыляется.
На кухне Марина руководит черной служанкой, которой надо перемыть изрядную гору тарелок и чашек. Как же она медленно, тяжеловесно ползает, можно подумать, это она потеряла члена семьи. Такой день, а она ленится, непростительно, ее как валун надо катить, сама ничего не сделает без приказа, сил никаких уже нет. Раздосадованная, Марина в последний раз обходит дом, высматривает остатки еды. В столовой ей встречается Амор, которую она еще не имела возможности прижучить. Куда ты сбежала тогда? требует она ответа неожиданно злым для себя тоном, и само так получается, что она щиплет племянницу за руку, жестокость в ее ногтях вспыхивает неподдельная.
Амор охает, но другого ответа не дает, и Марина с сердитым удовлетворением стучит каблуками дальше, поднимается по лестнице на второй этаж. Входит в комнату Рейчел и, несколько секунд поколебавшись, закрывает окна и задергивает шторы. Какой-то слабый запах ей чудится в воздухе, примесь какая-то. Снаружи темно, поздний вечер.
Тот же вечер, но еще позднее, совсем уже ночь, звезды переместились. Луна – тоненький серпик, еле уловимо металлически подсвечивающий здешний пейзаж, все эти камни и холмы, создающие видимость чего-то почти жидкого, какого-то ртутного моря. Полоску шоссе время от времени медленно прострачивают передние фары машины, несущей откуда-то куда-то свой груз человеческих жизней.
В доме темно, горят только, если выражаться по-морскому, носовой и кормовой прожекторы, освещающие подъездную дорожку и лужайку, да еще единственная лампа оставлена внутри, в гостиной. В разных помещениях внизу почти никаких звуков, разве только изредка прошебуршит насекомое, а может быть, это грызун, или мебель скрипнет из-за крохотных расширений и сжатий в древесине. Шурх-шурх, тук-тук, скрип-скрип.
Но наверху, в спальнях, все неспокойно, все колышется. Матрас Па – не матрас, а плот, его мотает на волнах тягостных сновидений. Па принял седативный препарат, который прописал доктор Рааф, и потому его голова погружена чуть ниже поверхности, пропускающей к нему в преломленном виде надводные образы и картины. Во многих из них он видит свою жену, но не совсем такую, как прежде, чуть-чуть словно бы нетрезвую. Маленькая примесь в ней совсем другой личности, ему неизвестной. Как такое возможно? кричит он ей. Ты же умерла. Непростительные вещи ты говоришь, Мани, мне очень больно. Его сердце – выжатая, выкрученная старая тряпка. Прости меня. Прости меня.
Через стенку от него, на расстоянии протянутой руки, зыблется во сне Астрид. Она недавно потеряла девственность, познакомилась с парнем на катке, и секс провевает ее насквозь, как золотой ветер. Боль забылась, ее вобрал в себя мерцающий свет вокруг колких от молодой поросли юношеских лиц, а сейчас, в этом сновидении, вокруг лица Дина де Вета прежде всего, губы у него вдруг розовые, каких нет наяву, и у нее трепещет что-то глубоко внутри, там, где все со всем встречается.
В гостевой спальне тетя Марина задремывает и просыпается, задремывает и просыпается. Едва начинает видеть сон, где она на пикнике с П. В. Бота[11] в каком-то старинном форте и он кормит ее клубникой, беря ягоды толстыми белыми пальцами, как ее будит пинок. Дома в Менло Парке она не спит с Оки в одной постели, а сейчас он лежит рядом и дрыгается, как будто его сбила машина и он ждет врачебной помощи. Какие мысли, Марина, тьфу на тебя, но ведь на то они и мысли, они же сами собой возникают у людей, что тут сделаешь, тебе и гораздо худшее на ум приходило, о да, не без того. Ступня мужа прикасается к ее ступне, она отдергивает ногу. Ужасно, что тебя так корежит от того самого, что ты когда-то, пусть недолго, любила, или думала, что любила, или хотела так думать. Но, что бы там ни было, пожизненно скованы одной цепью.
На другом конце цепи Оки исполняет лежа какой-то медвежий танец. Ему не то чтобы снится что-то, он бредет, брызгаясь, по мелкой воде, но это вряд ли может сойти за сновидение, ничего существенного не происходит, только цвет все время меняется. Пузырь поднимается с морского дна и, лопаясь, превращается в кишечные газы, пущенные на женин бок, отчего она деревенеет и возмущенно раздувает ноздри.
А в конце коридора час за часом лежит в своей спальне без сна Амор. Не так уж необычно для нее, можете мне поверить: каждый вечер, прежде чем ей отчалить от берега, ум должен сперва отделиться от тела, лежащего на спине в кровати, и пройтись в определенном порядке по некоторым предметам в разных местах. И, лишь когда это проделано, может она расслабиться настолько, чтобы выпустить себя из яви. Но сегодня это не срабатывает, впечатления дня слишком сильны, они теснятся, толкаются, сомкнутые губы мисс Старки, палка Лукаса стучит по земле, и больное место на руке, где тетя ущипнула, сколько же злости в этих пальцах, шлет во вселенную свою маленькую пульсацию боли, заметьте меня, я здесь, Амор Сварт, год тысяча девятьсот восемьдесят шестой. Вот бы завтра никогда не приходило.
Как знать, может быть, все эти грезы, все эти сновидения и слились бы воедино, образуя одно более крупное сновидение целой семьи, но кое-кого не хватает. В это самое мгновение он выходит из бронетранспортера «баффел» в военном лагере к югу от Йоханнесбурга, на нем коричневая камуфляжная форма, на плече винтовка. Из этой винтовки вчера утром в Катлехонге[12] он застрелил женщину, он и представить себе такого не мог никогда, и его ум с тех пор мало на что способен, кроме как вертеть и вертеть те секунды внутри себя в изумлении и отчаянии.
Сварт!
Йа, капрал?
Зайди к капеллану, он тебя зовет.
Капеллан?
Он никогда еще не разговаривал с капелланом. Только одно, думает, может быть, капеллан знает, что` он сделал, и хочет об этом поговорить. Его грех каким-то образом сообщил о себе, он лишил человека жизни и должен за это расплатиться. Но я нечаянно. Нет, ты нарочно.
Она нагнулась за камнем, хотела в них швырнуть, и его вспышкой просквозила ярость, отзвук ее ярости. Он не раздумывал, он ее ненавидел, он ее уничтожил. Всё за несколько секунд, мгновенно, раз – и кончено, точка. А вот и нет, не кончено, никакая не точка.
Так что и после того, как он услышал те слова от капеллана, у него все равно на уме расплата. Моя мама умерла, это я ее убил. Я выстрелил и убил ее вчера утром.
Мы пытались с тобой связаться, говорит капеллан. Послали радиограмму. Мы думали, ты ее получил.
Он в кабинете капеллана, сидит по другую сторону стола. К стене клейким пластилином прилеплен христианский плакат, Я есмь Путь и Истина и Жизнь, но в остальном комната тусклая и обычная, слишком обычная для чувств, которые в нем вышли на волю.
Я был в Катлехонге, говорит он. Там была ситуация.
Йа, йа, конечно. Капеллан – маленький суетливый человечек, из ушей у него торчат волосы. Он в звании полковника, но сейчас на нем только тренировочный костюм, лицо заспанное. Исполнив свой болезненный долг, он намерен снова на боковую, часы показывают три ночи ровно.
Вот увольнительная на семь дней, говорит он солдату-срочнику. Я скорблю о твоей маме, но уверен, она почиет в мире.
Юноша его, кажется, не слышит. Он смотрит в окно, в темноту. Мы должны были навести порядок, произносит он медленно.
Йа, конечно, иначе зачем ты здесь. Для этого и нужна армия. Капеллан в душе никогда не боролся с такими вопросами, ответы всегда лежали на поверхности. Не склонен ли парень к неповиновению, смутно думается ему. Может быть, семи дней мало? спрашивает он. Десять?
А… нет, говорит юноша. Нет, столько не надо.
Ну что ж, тогда ладно.
Моя мама, понимаете, перешла в еврейскую веру или, лучше сказать, вернулась туда, а они стараются хоронить своих побыстрее. В тот же день, если можно. Но ради меня они ждут до завтра.
Понимаю.
Это уже спланировано всё. Ведь сколько месяцев она умирала. Все просто хотят с этим покончить.
Ну что ж, тогда ладно, повторяет капеллан с неудовольствием.
Юноша встает наконец со стула. Моим родителям не надо было в этот брак вступать, говорит он. Слишком они разные.
Он бредет обратно к своей палатке по темным дорогам лагеря. Под брезентом ряды коек, на них лежат сотни таких же, как он. Моя мать умерла. Врата, через которые я вошел в мир. Назад пути нет, да и не было. Я застрелил ее вчера. Но я нечаянно. Но ты же этого не сделал, ты не убивал свою мать. Ты чью-то другую мать застрелил. Да, и поэтому моя должна умереть.
Он очень устал, сорок бессонных часов уже, но сна теперь и дальше не предвидится, до дому уж точно. Гори, потрескивай. Запал подожжен. В ноздрях постоянный запах горелой резины откуда-то изнутри него самого. Он подходит к своей палатке, там ждет койка, но он идет дальше, ему нравится, как стучат по дороге его каблуки. Сладких вам снов, солдатики, пока мимо топает минотавр. Ползет, грубый зверь, в Вифлеем – то бишь в Бетлехем, который во Фри-Стейт[13].
В дальнем конце лагеря караульный. Такой же срочник, как он. Чего тебе тут? спрашивает, голос испуганный.
Я пришел за вашим золотом и вашими женщинами, говорит Антон. Почему-то на африкаанс, хотя слышно, что у того родной английский. На отцовском языке, навсегда мне чужом. Нет, я передумал, я иду к вам с миром. Отведите меня к вашему вождю.
Тебе нечего тут делать.
Я знаю. Знал с самого рождения. Он цепляется пальцами за сетку и повисает на ней. На гудроне желтый свет прожекторов и странные тени. По ту сторону ограждения площадка, на ней стоят военные машины, многие из них «баффелы» вроде того, в котором он был, когда это случилось. Вчера, всего лишь вчера. А сколько жизни еще перетерпеть.
Я потерял мать, говорит он.
Потерял?
Застрелил ее из винтовки, защищая страну.
Ты застрелил свою мать?
Как тебя зовут?
Бойль. Рядовой Бойль.
Ух ты, расчудесно. Он переходит на английский. Мы встречались уже. Ты не аллегория? Ты на самом деле? Боль – это фамилия? А имя у тебя есть?
Имя? Зачем тебе мое имя?
Он поднимает руки. Сдаюсь тебе, рядовой по имени Боль.
Ты в своем уме?
А как по-твоему? Ты же видишь. Нет, я не в своем уме. Моя мать умерла. Спасибо тебе за компанию, Боль. Увидимся.
Он, пошатываясь, идет назад той же дорогой, и разговор, как чаще всего бывает, пропадает безвозвратно, то ли растворяется в воздухе, то ли уходит в землю. Четыре часа спустя стрелок Антон Сварт девятнадцати лет от роду стоит на обочине шоссе около Альбертона в военной зоне посадки-высадки и ждет попутку. Он изможден, бледен. Красивый юноша, карие глаза, темно-русые волосы, а лицо тронуто чем-то таким, что никогда не оставит его в покое.
Звонит на ферму из телефонной будки в Претории. Восемь тридцать утра. Трубку берет Па, он плохо соображает, это слышно. Не узнаёт голос Антона. Кто со мной говорит?
Это я, твой сын и наследник. Можешь послать за мной Лексингтона?
В ожидании машины он слоняется перед Южноафриканским театром, около бюста Стрейдома[14]. Ты на «триумфе» триумфально прибыл, обыгрывает он, садясь, марку автомобиля, это старая его шутка. Только на этой видавшей виды машине Лексингтону позволено ездить, хотя не проходит недели, чтобы семья не посылала его в город с многочисленными поручениями. Лексингтон, съезди в магазин. Лексингтон, забери мои занавески. Отвези это мадам Марине. Привези Антона из Претории.
Мне очень печально из-за миссис Рейчел.
Спасибо, Лексингтон. Он смотрит в окно на белое многолюдье на тротуаре. Город усов и военной формы, больших зацементированных площадей со статуями бурских деятелей. Помолчав, спрашивает, а твоя мама жива?
Да, да, она в Соуэто[15].
А папа?
Он в Каллинане, на шахте работает.
Незнакомые жизни, непознаваемые. Лексингтон и сам иероглиф в своей шоферской фуражке и кителе. Он должен их носить, говорит Па, чтобы полиция видела: он не скелм, не отребье, он мой шофер. И по этой же причине Антону следует ехать на заднем сиденье, разграничение должно быть очевидным.
Почему ты этим путем поехал, Лексингтон?
Там беспорядки в тауншипе. Ваш папа сказал ехать длинной дорогой.
А я говорю, поехали короткой.
Лексингтон колеблется, не зная, кого слушаться.
О проекте
О подписке