Читать книгу «Второй меч» онлайн полностью📖 — Петера Хандке — MyBook.
image
cover



С незапамятных времен отель, вместе с баром «Des Voyageurs», «Путешественники», находился наискосок от вокзала, теперь же там нет ни отеля, ни бара. Третий, самый верхний, этаж перестроили под однокомнатные апартаменты, их обитатели появлялись лишь как отдаленные силуэты. Зато еще оставшиеся обитатели нижних этажей были тем зримее и заметнее, не постояльцы отеля, а те, кого жизнь ли, государство ли выбросили на обочину и поселили в задних комнатах бывшей гостиницы. Когда-то прежде, в отеле, их было большинство. Но потом приток новеньких прекратился, и среди старожилов, которым соответствующее учреждение и дальше предоставляло проживание и как-то более или менее опекало, большинство умерли в следующие два десятилетия, как правило, в одном из бывших номеров отеля, за одним из окон с выбитым стеклом, заклеенным картоном или древесными панелями, незаметно для окружающего мира – я никогда еще не видал, чтобы выносили хоть один гроб (для этого хватило бы и одного носильщика) из боковой двери (в «Путешественниках» еще оставался черный ход). На такие похороны приходили только, если вообще приходили, еще оставшиеся в живых соседи по комнате или по чулану. Случалось редко, что у покойного оставалась семья, жена, брат, ребенок, и их тогда извещали о смерти родственника. Но ни разу ни одна семья не показалась на кладбище. Как будто этой смерти давно ждали, бывшая супруга, сын, а то и мать, получив печальное известие, лишь молча поднимали брови или, если им сообщали об этом по телефону, точно так же без единого слова клали трубку.

Стайка из трех или четырех последних жильцов, вместо того чтобы прятаться в своих комнатушках, располагалась, сговорившись или нет, с утра до вечера почти при любой погоде на ступеньках перед стеклянной дверью, замкнутой цепями и еще бог знает чем, бывшего бара «Путешественники». До недавнего времени они и правда напоминали какую-то кучку, один карабкался на костылях ступенька за ступенькой, другой скалил свой единственный зуб, зато огромный третий, намеренно или потому, что не мог больше ничего другого, день за днем торчал ровно у одного из платанов, откуда птицы, большие и малые, до поздней ночи гадили; ну разумеется, у каждого из них была потребность застыть без движения на одной определенной ступеньке; им шло на пользу, когда они снова и снова ощущали у себя на голове, руках, коленях то или иное птичье дерьмо; это был триумф – угадать заранее, что вот сейчас сверху снизойдет особое благословение, и подставить лоб в нужный момент куда следует. И тем четверым, вернее, вскоре уже троим, хватало их компании. Ни один не глядел на нас, прохожих, на привокзальной площади. Всякий раз, когда я, которого со временем все больше и больше так или иначе тянуло общаться, пытался приветствовать их на щербатых ступеньках, – никакого ответа, ноль реакции. Правильно: чем меньше на тебя обращают внимания, тем безопаснее твое будущее, так мне казалось.

В течение дней после моего возвращения и правда произошло превращение. И оно не могло произойти от послепасхальной синевы и зелени, ну или не только от них. Потому что ежедневно снова шел дождь, бушевали грозы, долбил град (кидался такими комьями, что в старом отеле не осталось целых окон), а потом еще сделалось пронзительно холодно. Когда я утром по пути в булочную и на рынок, на время каникул изрядно оскудевший, шел мимо бара, мне примерещилось, галлюцинация или иллюзия, будто бы заведение открыто. И в следующую секунду я оказался в компании коренных обитателей ночлежки на одной из ступенек, как будто специально для меня кто-то держал место, где-то посередине, не на самом верху и не в самом низу. Они пригласили меня какими-то непонятными звуками – не было и нужды их понимать, – зато размашистыми жестами, и одновременно я сам по себе к ним подсел. Бутылку вина, одну на всех, мне – нет, мне не ткнули ее в нос, мне ее протянули, и вот я уже безо всяких своих обычных сомнений пил из нее. Вино, я ограничился одним глотком, пилось как положено питься вину по утрам. Но до сих пор у меня остался привкус сигаретного дыма, пахнувший мне в нос из бутылочного горлышка. Не сравнить с мадлен[4] из «В поисках утраченного времени» мсье Марселя Пруста, и все же нечто такое, что длится и длится, и я этому был рад и по сей день рад. Была, кажется, такая песня, кто-то, кто бы это был, пел: «Life is very strange, and there is no time»[5]? – Нет, не так: «Life is very short»[6] – это пел Джон Леннон. Но здесь правильнее было бы strange[7].

Я проторчал довольно долго с этой компашкой или отрядом ландскнехтов на ступеньках запертого бара, как будто бы бар был открыт и мне в нем снова наливали, при этом ни один их трех не вовлек меня в их круг – потому что это был именно кружок. В тот день кроме меня с ними был еще кое-кто, женщина. Я знал ее, она работала в местной службе социальной помощи или что-то в этом роде и время от времени наведывалась в эти руины проверить, все ли тут путем.

В то утро и знакомая дама показалась мне изменившейся. Она не стояла над душой, с большой черной прямоугольной сумкой через плечо, как надзирающий орган над подконтрольными, но сидела среди них на их манер, так что ее можно было с ними спутать, – с места не сойдут, в сторону не двинутся, чтобы пропустить вновь пришедшего, – и курила, как они, смолила вместе с сидящими позади нее, привычными движениями, как будто всегда вот так с ними курила их сигареты. Она теперь была среди этих покосившихся фигур (их не просто ветром примяло) своей, такой своей, какой уже давно-давно не была, никогда еще не была. Ничего, кроме нереальностей, за всю ее прежнюю жизнь, одна нереальность за другой. Ясно: вот и теперь это тоже было нереально, еще нереально. Но с другой стороны, это было не просто сиюминутное мимолетное настроение, пусть даже вызванное тем, что в послепасхальные каникулы снова и снова от горизонта до горизонта открываются пространства и заполняются пробелы, или еще бог знает чем вызванное. Она, ей все равно скоро на пенсию, бросила бы уже свой кабинет, уже с утра – с сегодняшнего! А потом? Не будем думать ни о каком потом. Сейчас оно вот сейчас, и никуда больше не бежать затравленно! Никакого общества или такое, как это здесь и сейчас, это же тоже общество, и еще какое! Ведь она как раз теперь и переживает его, «я переживаю его», да еще как! И сразу, пока она поворачивала голову к нашему кругу, от одного к другому, у пока-еще-чиновницы полились слезы. Она плакала тихо, без всхлипываний, а если появлялся тихий звук, он сливался с другими звуками в нашем кругу – затяжкой сигаретой, бульканьем в бутылке, ниже порога слышимости. Плакала она, правда, и недолго, блеснули глаза за толстыми очками, это не я один заметил: один из завсегдатаев на ступеньках бывшего бара «Путешественники» протянул даме, прежде развернув со всеми церемониями, салфетку для очков, очевидно, ни разу еще не использованную, превосходящую по размерам все салфетки для очков, какие нынче в ходу, с надлежащим временным интервалом, чтобы осушить источник одной-двух слез (если еще какие-нибудь остались).

И снова я, приглашенный, засиделся там надолго, пока колокола местной церкви не прозвонили полдень, чему около десяти утра, в обычное время для погребальной мессы, предшествовали нежные скорбные удары поминального колокола, обычно всего лишь пару тонов, высоко-низко, повторяемые через отмеренные отрезки времени, которые все никак не хотят заканчиваться. Ошибусь ли я, если сочту, будто мои компаньоны на ступеньках не слышали этих звуков? Но, сдается мне, они вообще ничего не слышат и не прислушиваются ни к дребезжанию колес по швам железного моста у вокзала, ни к пригородным поездам и уж точно не прислушиваются к многоязычным повторяющимся объявлениям громкоговорителя, по какому телефону немедленно звонить в случае обнаружения подозрительного багажа, вообще в случае подозрения, ощущения опасности и определенной или неопределенной угрозы.

При этом мне приходят в голову рассказы из давно уже прошедшего девятнадцатого столетия о том, как каторжники, которых гонят по этапу на какой-нибудь богом забытый остров на восточной оконечности империи, всякий раз слышат издалека музыку, в представлении автора этой музыки даже специально сознательно вслушиваются, чтобы никогда больше не вернуться домой. С какой стати мне пришла в голову эта история? Мне казалось, среди гостеприимных обитателей обшарпанных ступенек, хозяев, которые ничего больше не слышали, зато смеялись с каждым часом все громче, наконец уже ржали во все горло, дребезжали, стонали, в один голос, хором, что они все трое, а теперь уже и четверо (к ним прибавился еще и женский голос), этим надрывным хохотом выражают это их сознательное никогда-невозвращение-домой. И это навсегда несбыточное возвращение домой (куда бы то ни было) было для них поводом посмеяться. Сюжет, надрывающий сердце. Эти на ступеньках высмеивают возвращение домой или вообще возвращение назад, высмеивают в унтертонах и в обертонах, между тем еще и жалобно, от сердца, от всей души. У них, так или иначе, уже все кончено. Так и надо? Тоже своего рода соль земли, нечто особенное, что имеет значение здесь и сейчас? Правильно ли также, что они не в костюмах, ни в красных, ни в зеленых, ни в пестрых, ни в еще какого-нибудь цвета?

За всю жизнь я лишь однажды решился на один, как мне казалось, самый значительный прорыв, один раз искал, опять же я так думал, связанного с этим существенного обновления, и всякий раз в природе. И вот теперь снова здесь и сейчас.

С любого свободного места в нашем предместье открывался вид на холмы, которые обступили горную долину почти кругом. Один из холмов, который можно обозреть из верхних окон моего дома, самый высокий в цепочке. Но это только так казалось, потому что просто ближе других. На самом деле все холмы одинаковой высоты, и вообще это и не холмы толком, а скорее изгибы долины, слева и справа окаймлявшей плато Иль-де-Франс: якобы холмы. Точно так же и якобы гребень, якобы вершины, тут еще и деревья разной высоты с более или менее одинаково раскидистыми ветвями вводят в заблуждение, очерчивая не то пограничную линию, не то ажурную сетку в небе. То, что мне из определенного окна виделось главным холмом, оказалось, стоило придвинуться поближе, кульминационной точкой плато, замаскированного, кроме того, еще и отдельно стоящими гигантскими дубами, а также низкорослыми по сравнению с ними деревьями – березами, кленами, дикими вишнями, ясенями, – которые и представляли, видимо, другие холмы, казавшиеся, возможно, еще меньше, тогда как по обе стороны от царственного дуба на выступе плато плоскогорье выгибалось аркой.

То, что столь густо поросшая лесом, уходящая к самому горизонту цепочка холмов, почти во все стороны света, на самом деле не настоящая и что вершина у нее – не вершина, я осознал лишь с годами. И все же я воспринимал и переживал это холмистое окружение и дальше таким, каким увидел в первый раз. Факты не могут развеять иллюзии. Воображение действует долго, воображаемое приобретает объем, вещественность, плоть, цвет и еще ритм. Правда ли, нет ли, это действует. Самый высокий из холмов, обрамленный оконной рамой у подножия, так и остался самым высоким холмом, и имя, которое мне захотелось дать ему изначально, невольно, в шутку, так и осталось у него на десятилетия и между тем давно срослось и со мной и во мне укоренилось – Вечный холм, Вечный холм Велизи.

В те три дня после возвращения я садился, после душа, причесанный и опрятно одетый, каждое утро у окна на втором этаже. Широко распахнуты обе створки – старое стекло иначе искажало бы, наверное, вид – и Вечный холм, не расчерченный на квадраты оконной рамой, вот он. Это было в общем-то и не разглядывание, намеренное и спланированное. Было ли это наблюдение? Боже упаси, уж точно не оно. Уж коль скоро я в жизни перешел от видения и простого глядения к чему-то вроде наблюдения, стало быть, я, и это не только в моих глазах, совершил, по крайней мере для такого неуместного человека, как я, что-то запретное. А кроме того, мне с детства недостает научного мышления и еще больше – всякого соответствующего честолюбия. Никакого «Я вижу то, чего не видишь ты!», не мое это. А мое, если оно вообще существует: заметить нечто, без всякого моего участия, так, чтобы это нечто, с его изображением, неминуемо в моем, смотри выше, воображении раз и навсегда полностью и тотчас же на этом месте унеслось куда-то в сон наяву, такой подлинный, что явнее и подлиннее я и не видал никогда.

В дни накануне моего похода во имя мести лес на Вечном холме – как в замедленной съемке, постепенно – зеленел, а в последнее утро, под ярким солнцем и ветерком, заколыхалась, заиграла, побежала, от дерева одной породы к дереву другой, переменчивая и бесконечно разнообразная зелень, ни одного дома, так чтобы закрывать вид, к небу с его однородной ровной синевой. И не просто светилась, мерцала, блестела, даже брезжила зелень везде по-разному, по-другому у ивы, у ольхи и тополей у подножия холма, у буков и ясеней на склонах, у берез, дубов, акаций, рябин, благородных каштанов повсюду. А еще листва разных пород, то густая, то скорее редкая, шевелилась, вибрировала, дрожала, поднималась и опускалась от дерева к дереву по-иному, как будто волны и изгибы неслись вверх по холму по невидимым путям сквозь свежую листву.

«Вот оно! – думал я в тишине. – Вот оно творится. Вот оно происходит». И тут же запнулся: «Происходит что?» – «Это». И вот уже я увидел, холм на мгновение пропал из вида, с закрытыми глазами, чего мне, и уже давно, не только в эти дни, а еще сильнее – ночами, так вопиюще не хватало: так не хватает – мне ли одному? – того, что вечно ускользает и теряется. «Как это: видеть то, чего не хватает?» – «Да! И к тому же еще и не предмет, а слово!» – «Быть может, вечное возвращение?» – «Нет! То, что я увидел, как слово и как действие, было продолжение». – «Вечное?» – «Ничего, кроме просто продолжения. За продолжение!»

Я остался сидеть у открытого окна, долго, опять же очень долго, далеко за полдень. Пальцем не пошевелил. Крона каждого отдельного дерева на вершине холма казалась ветряной мельницей. Мельницы, они мололи и мололи. То, что они делали, – это продолжение? Да, продолжение. И как от дерева к дереву господствовала разных оттенков зелень, и тоже от кроны к кроне все мололо, крутилось, вращалось, кружилось, и все по-разному. «Все птицы летают по-разному?» Да, так и каждое дерево-мельница клонится, выпрямляется, качается, извивается, тянется вверх и раскидывается, очевидно, совершенно по-своему.

Потеплело, и на пространстве между открытым окном и Вечным холмом запорхали парочкой первые в году те крошечные бабочки, которые мне – когда они мелькают в воздухе туда-сюда, отчего кажется, будто их становится три, а то и четыре, – напоминают балканскую игру в наперстки, их и зовут балканскими мотыльками. В своем парном танце – или что это было – бабочки неуклонно двигались по направлению ко мне, все более неистово и бурно кружась по спирали – или что это было, – и в конце концов, на расстоянии вытянутой руки от меня на уровне моих глаз, с такой скоростью, что светлые круги у них на крыльях ярко засияли, как вспышки света, при этом мгновенно, как в ряду внезапно меняющихся картинок, когда скорость достигает наивысшей точки, казалось, что их кружение останавливается и они замирают на месте, без движения или по ту сторону всякого движения. И меня охватила безымянная радость от моего бездействия теперь и дальнейшего бездействия тоже, так можно и дальше бездействовать и позволять бездействовать, и так далее, и так далее.

Впоследствии мне весь день вспоминались – какая наука объяснит мне, отчего и почему так? – виды и названия мест, городов и прежде всего деревень, в которых я побывал в течение своей жизни. При этом речь шла вовсе не о воспоминаниях. Потому что о некоторых из этих мест вспоминать было совершенно нечего. Я там ничего не пережил. Ничего не бросилось мне в глаза, никакой мелочи, ни с чем я там не столкнулся, даже никакая шальная дверь не ударила меня по пяткам. Что меня всегда снова и снова задевало – это были больше названия мест, и лишь за названием смутно тянулись образы, картинки, запомнившиеся все больше из-за спусков и подъемов улиц, полей, или, в качестве исключения, запоминался какой-нибудь узенький мостик без перил, переброшенный через ручей, или продырявленная доска для игры в дартс в каком-нибудь трактире. Да, часто названия мест, как правило многосложные, сами по себе более красочны и ярче очерчены, нежели туманные картины и неясные виды этих мест, привешенные к названиям, как брелоки. «Сёркл Сити, Аляска», «Мионица», «Архея-Нимея», «Навальмораль де ла Мата», «Бразано ди Кормонс», «Питлохри», «Горни-Милановач», «Худый Лог» (переводится как «Дурное место»), «Локмарьяке»: со мной там вовсе ничего не случилось, ни худого, ни доброго, ни любви, ни страха, ни опасности, никаких мыслей, никаких познаний, не говоря уж о взаимосвязи или, господь наш на небеси или где он там еще, никаких видений. Я прошел эти места по касательной, случайно, а если где и оставался на ночь, то это только от растерянности и нерешительности (или в размышлении, поскольку это место как раз соответствовало моей нерешительности?).

И вот гляди-ка! В последний день накануне моего непредвиденного похода я знал, что у меня в голове тихо роятся названия и образы мест со всех концов земли, где я только проезжал, проходил и проковылял, как доказательство существования, если даже не знак благоволения. Ты и тебе подобные – вы существовали и будете, по крайней мере сегодня и завтра еще продолжите, существовать. То, что на меня налетели и закружили меня эти картины и названия, было для меня внутренним удовлетворением своего рода, все вот эти «Фишаменд», «Окрестности Инсбрука», «Генсбах в Шварцвальде», «Виндиш-Минихоф», «Мюрццушлаг».

Еще до конца того же дня все это прошло. Как в любой вечер всякой недели, шел я в пору (уже в то время позднего) заката, после удачного и-далее-ничегонеделания, в «Бар трех вокзалов». Хозяин, это была его привычная игра, приоткрыл передо мной недра своего нового костюма, где, что-то уж подозрительно крупно, читалось «Армани», на что я, подыгрывая, отвечал: «Солидно!», а он в свою очередь: «Как и я сам!»

Где-то с час не происходило ничего особенного. По обе стороны барной стойки смотрели молча, разве что с парой восклицаний, ежевечерний футбол, обычно англичане против испанцев, или играла команда Марселя, города, куда хозяин пятнадцатилетним сиротой без отца, неграмотным и без профессии, полвека назад прибыл на корабле из Северной Африки в Европу, и где вскоре, говаривал хозяин, благодаря многим ночам под открытым небом прочно встал на ноги.

Близились выходные, и «Бар трех вокзалов» («двух выстрелов из лука» от автобусной остановки и «трех выстрелов из лука» от станции пригородных и региональных поездов) был по-выходному полон, особенно по сравнению с обычной будничной пустотой и внутри, и на всем пространстве между баром и собственно «нашим» вокзалом в предместье. Впечатление переполненного заведения подкреплялось еще и тем, что гости почти все стояли если не у стойки, то в паре шагов от нее, ближе к окну. Сидящими можно было увидеть, как и в этот вечер, отдельные пары, позади, в углу, как будто они специально уединились и даже отвернулись от окна.