Заглянуть бы куда-нибудь еще напоследок перед поездом. Но как же я забыл: «Hôtel des Voyageurs», вместе с баром, уже давным-давно закрылся. А ведь как приятно было сидеть там летом, в прекраснейшей прохладе тенистых платанов, с видом на входящих и выходящих из крошечного здания вокзала, который с трудом можно было разглядеть за листвой. Только несколько бездомных обитали теперь в комнатах с окнами, по большей части заделанными картонками, – прибившиеся к берегам Ничейной бухты, все они, постаревшие, без родственников, по крайней мере без официальных, нуждались в уходе и опеке, ежедневной, ежечасной, но, предоставленные по милости государства сами себе, оказались выдворенными в эту полуразвалюху.
Вот и сегодня они в полном составе, точнее, четверо из тех пяти, что были тут еще на прошлой неделе, один накануне умер, сидели на ступеньках бывшего бара, укрывшись в по-прежнему прекрасной тени платанов, и двое из них, те, которые чуть меньше нуждались в опеке, сидели прямо, вертели головами, выполняя или играя роль присматривающих за остальными, обмякшими сотоварищами, сидевшими повесив нос. На похоронах лежавшего еще наверху в своем углу и уже притягивавшего к себе мух будут присутствовать – как это было принято в подобного рода случаях у обитателей бывшего «Hôtel des Voyageurs» – только те немногие, кто сидел теперь на ступеньках. Ни один родственник, брат, сестра, бывшая жена, дети, если таковые имелись, еще ни разу не показывался на здешнем кладбище.
Они сбились в тесную кучку, эти совсем другие беспризорные, почти все местные, часто даже родившиеся в Ничейной бухте и почти никогда отсюда не выезжавшие, разве что на время прохождения военной службы. Разобраться, кому принадлежат все эти разнообразные костыли, было невозможно. И кто был тем единственным, который мог обходиться без костылей? Или тем, кому уже и костыли ни к чему? Тем… Нет, я не могу позволить себе употребить новообразованное слово, к таким оно неприменимо. Они производили впечатление не только людей, лишенных взгляда, но более того – лишенных глаз. Но когда я их поприветствовал, лица засветились, и я уже не в первый раз заметил, что именно самые мрачные физиономии людей, которые изо дня в день не только меня, но вообще никого не удостаивали ни единым взглядом, неожиданно, отвечая на приветствие, прозвучавшее в нужный момент, отзывались такой приветливостью, которая не имеет ничего общего с общепринятой стандартной любезностью (хотя и она годится, в нужный момент!).
Они замахали мне, приглашая присоединиться, и я подсел к ним, устроившись между тем, у которого был совершенно голый череп и шрам, полученный от удара мачете и тянувшийся ото лба к затылку, и другим, слегка отодвинувшимся, чтобы дать мне место, со вставной челюстью, которую он накануне снял с умершего, «не сразу, только сегодня утром», и которую он теперь, как он тут же продемонстрировал, приладил сверху и снизу, на уже немыслимо давно голых деснах, при том что протез постоянно, особенно при говорении, елозил туда-сюда, вперед-назад, ничем не закрепленный и без единой надежды когда-нибудь быть закрепленным. Они пустили по кругу сигарету и пили, все четверо, из одной бутылки, а когда очередь дошла и до меня, я тоже приложился и выпил глоток вина, которое было из тех, что не найдешь даже среди самых дешевых в последнем супермаркете, а потом еще один. С тех пор прошло уже некоторое время, но у меня до сих пор стоит во рту вкус не столько вина, сколько сигаретного дыма, попавшего, без всякого умысла, в бутылку и примешавшегося к напитку. – Звучит так, будто тех двух глотков тебе оказалось мало и хочется повторить. – Уже.
Но есть кое-что еще, что не выходит у меня из головы, занимая мои мысли, хотя и по-другому: когда я смотрел на лица всех этих безродных, нищих Луи-Жанов-Жаков, с которыми я теперь сблизился, то обнаруживал за их такой ничем не прикрытой приветливостью нечто, из чего, по вине кино, телевидения, фотографии, особенно крупных планов, перенесенных на гигантские плакаты, раздутые до форматов тициановских полотен, была изгнана какая бы то ни было реальность. И это «нечто» называлось «голод». Теперь же, мысленно вернувшись к ним, я вижу, что голод просматривался только на одном-единственном лице. Но насколько реальным он был, этот голод, казавшийся по недоразумению уже давно списанным в тираж небытия от растиражированности в разных мирах, от третьего до шестого. Голод был сейчас! – вместо третьего мира, здесь, в первом. Многотысячные толпы, заполонившие в Париже тротуары, с картонками перед собой, на которых поддельным, хотя, может быть, и настоящим почерком написано: «J’ai faim!»[19], – я просто перестал им верить. Немой же голод тут был реальностью. Голод, состояние, страдание, беда? Да, но не только это, с лица другого ко мне рвалось нечто, превосходящее состояние пассивности. Это был голод, особый голод «голод», за которым пульсировало абсолютное, не ведающее границ голодание. Человек испытывал голод, страшный, он нуждался в еде, причем не только с сегодняшнего утра. Он вообще изголодался. (Я не мог бы выразить в разговоре с ним это по-французски, в его языке такой глагол отсутствовал…) И по чему он изголодался? И опять: никаких «по чему». Он голодал, и голодал, и голодал. А можно было бы ему помочь? В тот момент, на мгновение, да. Мгновение, оно живет? Оно живет.
А потом ты завернул в единственный открытый летом бар на площади, чтобы заглушить другим вином вкус сигаретного дыма во рту? – Верно, я завернул туда. Только на бокальчик, «действительно один». Для этого я занял место на террасе, тут (там) называвшейся «Trois Gares»[20] (по трем вокзалам ближайшей округи), в тени, совсем не такой прекрасной, вместе c другими летними завсегдатаями. У каждого был свой столик. Македонец рассказал, что заезжал домой, в Охрид. Португальский плотник верил, что с душой после смерти как-то все дальше устраивается. Румынский каменщик в это не верил. Польская медсестра устала после ночного дежурства в доме престарелых. Разнорабочий с Мартиники хотел перед отъездом на родину со всеми нами попировать. Шотландец выступал против богатых протестантов в «Глазго Рейнджерс» и за бедных католиков «Селтика». Русская девушка из студенческого общежития читала Льва Шестова по-французски, чтобы лучше выучить язык. Хозяин-алжирец продемонстрировал нам, как долго он может простоять на одной ноге, и объяснил мне произношение слова «терпение» на арабском: sabr. Самый пожилой из всех постоянных посетителей, единственный француз, сидел, уткнувшись в какую-то брошюру, когда же я, австриец, спросил его, о чем эта брошюра, он сказал: «О битве на Сомме, ровно сто лет назад, миллион погибших». Отвечая, он заложил страницу пальцем, чтобы не потерять нужное место, которое он мне потом показал и которое, по-английски, начиналось словами «And then…»[21].
Ни один из давних знакомцев, постоянных посетителей террасы при «Trois Gares», не испытывал потребности узнать хоть что-нибудь обо мне. Меня, конечно, поприветствовали, когда я к ним присоединился, и спросили, как дела, но я не потрудился ответить, зная, что слушать меня все равно никто не будет. Даже мой необычный вещмешок – обыкновенно я показывался тут только с малой поклажей, а то и вовсе без ничего, – не привлек их внимания. А ведь это ко всему прочему был военный вещмешок, наследство закопанного в тундре маминого брата, только свастику теперь заменяла пестрая, затейливая вышивка и дырки от моли были все заштопаны. Прежде чем сесть за стол, я опустил набитый под завязку мешок на пол и нарочито медленно подталкивал его ногой вперед, словно надеясь, что сидевшие на террасе полюбопытствуют, куда это он собрался, да еще с таким тяжелым багажом. Но компании за соседними столиками было совершенно все равно, куда я там направляюсь и как я вообще поживаю. И тем не менее я определенно чувствовал, что они со мной, а я – с ними, пусть лишь всякий раз в пределах ограниченного времени нашего совместного сидения на террасе. При взгляде на этих посторонних людей, относительно которых и у меня не возникало ни малейшего желания поинтересоваться, откуда они и куда, и уж тем более справляться о том, каково их теперешнее состояние духа, применительно к собравшимся всплыло одно словосочетание, которое прежде, в былые времена, в моей стране, особенно в юности, проведенной там, обозначало нечто скорее отталкивающее меня, вытесняющее меня, и словосочетание это было «наш брат». В данном же случае «наш брат» означало для меня, напротив, сплоченное сообщество, в равной степени свободное и непринужденное. При том, что никто особо не высказывал своего мнения, все же даже в отдельные моменты разногласий или когда один перебивал другого, «наш брат» отличался единомыслием. Эти люди, сошедшиеся тут, хотя и не желали ничего знать друг о друге, были все же досягаемы друг для друга. Я знал, или только рисовал в своем воображении, в очередной раз, ну и пусть, что, если у меня возникнет желание и к тому же момент будет подходящим, я смогу до них до всех достучаться. Соприкоснувшись с тем, что важно не только для меня одного, но важно в принципе, они откроются, причем опять же все вместе, а не только поодиночке.
Эти несколько досягаемых были в Ничейной бухте, если не во всем мире, большим исключением. За долгие десятилетия я пришел к заключению, что подавляющее во всех смыслах большинство двуногих, именуемых традиционно «людьми» и относящихся, соответственно, к желтой, белой, черной и бог знает к какой еще расе, составляют расу недосягаемых. Неисчисляемое в процентах большинство, то есть множество, имеющее численное превосходство, является, или было таковым испокон веков, недосягаемым ни для кого и ни для чего и уж тем более для меня или такого, как я. Ничто не удивляет их. Ничто не заставляет их встрепенуться. Ничто, абсолютно ничто не отражается в них отсветом или отблеском. Прежде это называлось «способностью чутко улавливать» или «зорко подмечать», но недосягаемые, они ничего не улавливают и не подмечают, абсолютно ничего, на этой земле, – они глухи и слепы к тому, что некогда именовалось «матерью-землей», будь то природа или человеческий мир. Обобщенно или «глобально» можно сказать: вся раса моих недосягаемых в массе своей никогда ни на что не отзывается. Ничто, даже если бы вернулась та навсегда исчезнувшая сказочная небесно-земная музыка сфер, сходящая к ним с высот и поднимающаяся из недр земли, она не нашла бы у них того пространства, которое откликнулось бы эхом, пусть всего лишь глухим, какое бывает в уборных.
Такого рода недосягаемость современников, или как их еще назвать, открылась мне среди прочего тогда, когда я обратил внимание на то, что места, с которыми связана их деятельность, ближайшая среда, окружение, ровным счетом ничего не значат для них, и не по их вине – мои современники, они ведь были не виноваты в собственной недосягаемости. Взгляните, к примеру, с террасы «Trois Gares» на площадь с вокзалом, окрестными лавками, банками, конторами: за исключением, быть может, булочника, почти все, кто более или менее трудится здесь, живут в других местах, а не в Ничейной бухте, – совсем в других местах. И я еще ни одного-единственного раза не видел, чтобы эти неизвестно где обитающие банковские служащие, преподаватели автошкол, стрелочники, страховщики, ветеринары, аптекари, блюстители порядка выступали бы здесь или в других местах не только, как это закреплено в специальной формуле для этого, в «своей роли». («У него не было возможности проявить себя, он исполнял свою роль».) Ни одного из этих приехавших или отправленных сюда ради работы в тех или иных заведениях нельзя было увидеть в обеденный перерыв или после службы прогуливающимся по городу или его окрестностям, не говоря уже о том, чтобы заметить, как он удостоил взгляда ту или иную деталь, – хотя здесь и вправду не было никаких настоящих достопримечательностей, – или же, наоборот, смутил эту местность пристальным вниманием, о чем можно было только мечтать. Они разве что выходили на перекур перед вокзалом, молоденькие кассирши и кассиры, приехавшие откуда-то из-за Сены. А полицейские, причем не только тот специальный наряд, дежуривший здесь сейчас, но и те, которые в спокойные времена патрулировали площадь, на вопрос о том, как найти тут поблизости то-то или то-то, будучи не местными, только пожали бы плечами и, исполняя свою роль недосягаемых, посмотрели бы сквозь спрашивающего, словно подтверждая любимую шутку румынского каменщика, или португальского плотника, не помню, говорившего, что с полицейскими бывает как с женщинами – когда они тебе нужны, их нет, а когда они не нужны, они так и норовят кинуться на тебя.
Вам, наверное, бросилось в глаза, что я перед «недосягаемыми» поставил «мои»: «мои недосягаемые». Свидетельствует ли это о том, что они для меня достойны рассмотрения, что я рассматриваю их как своих людей, даже этих недосягаемых, именно их? Да, это так. Ita est[22]. В моих глазах мне есть до всех до них дело, до этих миллиардов и миллиардов недосягаемых двуногих, до каждого в отдельности из них, живущих на земном шаре, включая тех, что живут на самом краю света. Я знаю или думаю, что знаю: никто и ничто не может до них дотянуться, их не касается ни истина, ни красота, не говоря уже о том, что некогда называлось «божественно прекрасным», ни одного из них. Но я, я хочу, и это желание не только сегодняшнее, добраться до них, до всех без разбору, до всей этой тьмы. Или скажем так: я уже давно сгораю от желания добиться того, чтобы они стали досягаемыми – внимательно вслушивающимися – открытыми – отвечающими (пусть и без слов), и не важно, какие они – двуногие, одноногие, безногие, по мне, так хоть ползающие на четвереньках.
Вместе с тем я также хорошо знаю, что это мое жгучее желание – гораздо больше, чем просто желание, – без покрова танцующих иллюзий, неприкрытая бессмыслица. Я узнал: звери, как правило, и особенно если обращающийся к ним голос им подходит, легко воспринимают его, открываются, вслушиваются, что уже можно считать ответом. Но никогда в жизни так не получится с вами, мои недосягаемые, вы, именуемые венцом творения. Да, я узнал: не только та или иная птица – в первую очередь та или иная ворона – реагировала на меня, словно навострив уши, но такое случалось по временам и со змеей, и c жабой, и с шершнем. И даже если змея, в ответ, уползая, всего лишь еле заметно замедляла ход, даже если жаба, перед прыжком, на какое-то мгновение замирала, даже если шершень, перестав сновать зигзагом, у самых моих глаз скруглял кривую и отвечал мне тем, что давал разглядеть свою особую желтизну, беспрестанно шевеля гудящими крыльями, безо всякой угрозы, а только словно для того, чтобы оградить от жужжанья кусачих ос, причем так убедительно и наглядно, как только могут делать шершни – такие существа, которые, в отличие от ос, умеют сохранять дистанцию и, кроме того, будучи принципиально иными, чем вы, знают, что такое робость.
Давным-давно мне представлялось, что я могу создать нечто, ради чего даже человек, запертый в темном шкафу, связанный по рукам и ногам, с заткнутым ртом, прослышав об этом, откроется. Ну а теперь? Теперь же, здесь, я представляю себе, как вы, полчища недосягаемых, уже рожденных недосягаемыми ни для кого и ни для чего и остающихся таковыми на протяжении всей жизни, а в недалеком будущем, быть может, обретя бессмертие, горделиво выставляющих ногу вперед, вы станете досягаемыми – станете моими досягаемыми, – только произойдет это в таком вот беспросветном шкафу, где вы будете связаны по рукам и ногам, с заткнутым ртом, в полном одиночестве. И это единственное место, которое может заставить вас однажды встрепенуться и прислушаться; место, из которого однажды донесется ваш ответ, – и ничего, что вместо ваших суперотчетливых, ультразвонких, как из громкоговорителей, зычных голосов, от которых нигде не скрыться, это будет жалобное поскуливание. Место, в котором вы наконец выйдете из своей роли, вы, недосягаемые. – Высокомерная мысль. Заносчивая! – Нет, высокомудрая, снова и снова.
Напоследок, перед отъездом, прежде чем проехать через весь Париж до вокзала Сен-Лазар, а уже оттуда на северо-запад в Пикардию, я заглянул на детскую площадку возле железнодорожной станции, у самых путей, отделенную от них высоким забором. С годами она мне сделалась близкой, не только собственно из-за детей. Кроме того, сейчас, на каникулах, она была почти необитаемой, а в этот час я и вовсе рассчитывал найти ее пустой. Я сел на тенистую скамейку перед качелями и съел сворованное яблоко. Оно было сочным, твердым и одновременно мягким, и вкус у него был как в старые добрые времена. Поезда, как обычно бывает после полудня и тем более в эти два летних месяца, ходили довольно редко, и преобладающим шумом здесь был шум ветра в кронах деревьев. Сдвоенные качели раскачивались легонько, то ли от ветра, то ли от того, что тут совсем недавно качался какой-то ребенок. Конструкция стояла прямо на солнце, и казалось, что тени от качелей скользят по земле быстрее, чем двигаются сами качели. У самых моих ног, из песка, неожиданно выпорхнул орел, который с утра выписывал круги над домом и садом, а теперь был всего лишь маленьким мотыльком с рисунком на крыльях, напоминавшим оперенье орла. Только теперь я увидел за качелями, на другой скамейке, спрятавшейся в еще более густой тени от скрывавших ее отчасти веток кустов, женщину, молодую. Ее лицо показалось мне знакомым, она же улыбалась мне, как будто тоже знала меня. Я ломал себе голову, где же я мог ее видеть, и наконец вспомнил: там сидела на совсем непривычном для нее месте кассирша из супермаркета, что находился на дальней стороне привокзальной площади.
На ней был красный рабочий халат, но зато свои кассирские туфли или тапочки она сняла, как и прилагавшиеся к ним «рабочие носки», которые были брошены теперь на небрежно скинутую обувь. Прическа смуглолицей женщины была такой же, как всегда, и одновременно другой. Все у этой кассирши было другим. Обеденный перерыв еще только заканчивался, но там, среди игры света и тени, сидел уже совсем другой человек, существо, как однажды было сказано в моем присутствии относительно одного ребенка: «Да это же не ребенок! Это настоящее существо!» Вот почему вид этой девушки поверг меня в изумление и вместе с тем явил мне то, с чем я уже неоднократно сталкивался и что мне было хорошо известно, но о чем я как-то все время забывал: сознание того, что да, преображение возможно в любой момент.
О проекте
О подписке