Хемед горячо качает головой в знак полного понимания и решительного согласия, и вновь проскальзывает нечто лукавое из-под облака страха, которое слегка рассеялось. Удаляется в угол, и оттуда доносятся звуки изображаемого им паровоза. Поезд приближается, огибая всю площадь, натужно поднимается на склон, тяжело дыша, застопориваясь, давая предупредительные гудки. В момент, когда он ловит взгляд Таммуза, рука его шлет привет и Таммуз машет ему в ответ.
– Ты не сбросишь меня вниз! – кричит Хемед, не останавливая поезда.
– Почему нет? – удивляется Таммуз.
– Потому, что ты добрый!
– Ты окажешься внизу, как только начнешь… – повторяет Таммуз, но уже не с прежней решительностью, которая слабеет и тает вместе с лукавой улыбочкой, которую ему посылает Хемед между двумя ямочками на щеках. «И вправду, как я смогу такое сделать?» – спрашивает себя Таммуз и видит в Хемеде самого себя, как в неком волшебном зеркале, отражающем прошлое. Таким он был, и такой была его судьба в те давние дни, когда был мальчиком семи-восьми лет, без дома, приживалой у старика, ребе Акивы Рабана, которого в квартале называли «Красноухий торговец вразнос», потом жил у доктора Ландау, а какое-то время даже в подвале дома дяди отца по кличке «Долгожитель». Особенно мрачной была жизнь в доме у «Красноухого». О каких играх могла идти речь, если даже уроки он не мог там выполнять. Стол всегда был завален тарелками, стаканами, ножами и вилками, бутылочками с лекарствами, особенно глазными каплями, и он с трудом очищал себе уголок, чтобы положить книгу или тетрадь, заняться чтением или письмом. И то лишь тогда, когда старика со старухой не было дома. Слыша издалека их приближение, он торопился спрятать книги и тетради под стол. Однажды забыл тетрадь на столе и, вернувшись, обнаружил на ней бутылку с подсолнечным маслом. На следующий день учительница размахивала его тетрадкой перед всем классом, показывая отвратительное масляное пятно, как пример неряшливого ученика и, к тому же, лентяя. Старик с трудом держался на ногах, а у старухи один глаз был вовсе слеп, на другом – бельмо, и не было с кого что-либо требовать. Он должен был им быть благодарен за то, что согласились его приютить, несмотря на все трудности и заботы, которые он прибавлял к их и так нелегкой жизни. Ужасный запах продолжает годами преследовать его – запах мха и сырости на стенах, старческой одежды, заплесневевших остатков еды, смешанный с запахом лекарств и копоти керосиновой лампы, вонью селедки, туалета и ночных горшков. У доктора Ландау, наоборот, он боялся замарать прикосновением руки предназначенный ему столик, привнести в постельное белье запахи дома «Красноухого», который не выветривался из ноздрей, стеснялся дыр в носках и латок на брюках. Одно лишь оставалось постоянным – чувство благодарности хозяевам. Как это случилось, и чем заслужил он, маленький грязнуля, быть принятым в доме доктора Ландау с такой радостью и симпатией?
Но ведь Хемед не был приживалой, перекати-полем от стариков к доктору Ландау, а затем – в подвал «Долгожителя». Он живет в своем доме, и мать его любит больше всех остальных детей. Только в определенные часы ему запрещено шуметь и переворачивать все в доме, ибо мешает человеку, который не обязан терпеть избалованного ребенка. Даже если он его отец. И вовсе не должен баловать его в дополнение к матери, воспитать в Хемеде маленького тирана, превратившего отца, мать и старших братьев в своих рабов, подчиняющихся всякой его прихоти. Тем более, если это отчим. Пусть ребенок себе бесится вне дома, на игровой площадке или в любом другом месте, где играются дети. Здесь он тоже мешает. Здесь тоже не игровая площадка, и я тем более не обязан терпеть его выкрутасы, но нельзя подвергать его опасности. Выгоню его отсюда, тут же на него набросятся братья и сбросят его в пропасть, как бросили братья библейского Иосифа в яму при первой подвернувшейся возможности.
Таммуз заглядывает в отверстие построенной им башни. Не хватает одного кубика, чтобы завершить ее строительство. Краем глаза он держит в поле зрения головы двух братьев, которые то выглядывают, то прячутся за стволом одной из сосен в роще. Он ощущает их присутствие все время, хотя и погружен в свое строительное дело. Они, вероятно, тоже заметили его взгляд и, подобно теням, перебегают от сосны к сосне, приближаются, петляя, убегают, но не решаются тронуть Хемеда, пока Таммуз его защищает.
– Иди сюда, – Таммуз зовет малого и снимает часть кубиков с вершины сторожевой башни, чтобы разговаривать с ним, не поднимаясь с места, – я хочу тебя о чем-то спросить.
Хемед прекращает пыхтение паровоза и замирает в сомнении:
– Ты же сказал мне оставаться в углу. Далеко от тебя.
– Да. А теперь я велю тебе прийти сюда.
Хемед тянет за воображаемый шнурок, издает гудок, меняет путь, и поезд в полную силу движется к Таммузу.
– Ну, не так близко. Ты что, не видишь, что почти разрушил стену дворца? Полшага назад. Так. Теперь сядь и скажи мне: ты ненавидишь его, потому что он не дает тебе играть в доме?
– Он не разрешает мне играть в доме с двух пополудни и до шести вечера.
– Хорошо. До обеда ты в школе. Ты, вероятно, во втором классе?
– В третьем.
– Так. Значит, до обеда ты учишься в третьем классе, и тебя дома нет. После шести вечера ты ужинаешь и идешь спать.
– Я никогда не иду спать сразу же после ужина.
– Даже если ты не идешь спать сразу, есть у тебя достаточно времени для игр – с двух до шести, но тебе это запрещено.
– Иногда можно.
– Значит, иногда он тебе разрешает, а иногда запрещает.
– Иногда его нет дома.
– Но когда он дома, разрешает тебе иногда играть?
– Да, разрешает. Но кричит на меня, если я играю.
– И ты не ненавидишь его, когда он кричит на тебя и не разрешает делать то, что ты хочешь?
Хемед пожимает плечами, и губы его искривляются, выражая неясное – то ли да, то ли нет. Он не знает, что ответить.
«Почему, черт побери, занимает меня вообще то, что он чувствует или не чувствует к тому человеку, который не разрешает ему играть? – удивляется про себя Таммуз, и злость на самого себя пронизывает его насквозь. – Не знаю ни этого человека, ни его имени. Не видел его и никогда не увижу. Даже не знаю, кем он приходится Хемеду. Но если бы и знал, это ничего не меняет. Что он мне? Даже если бы он был моим другом, даже если бы это был я сам, – он это я, а я это он – чего это я занимаюсь чувствами этого проказника? Именно сейчас, в этот миг, когда два его брата-хулигана готовы напасть на меня?»
Тень проходит по стене из кубиков справа налево, за нею крадется еще тень – слева направо. Таммуз всем телом наклоняется вперед перед рывком. На миг замирает и говорит Хемеду:
– Слушай, ты спрячешься здесь, за стеной, которую я построил. Не двигайся с места, пока я их не выгоню. Они еще могут схватить тебя и сбросить вниз.
Таммуз не успевает завершить фразу, как Хемед прячется за ним, как будто заранее знал, что Таммуз скажет. Последний совершает рывок, и в этот миг левая нога его цепляется за что-то, и он растягивается на земле, сильно ударившись, и мысль молнией проносится в сознании: это он зацепился за ногу Хемеда. Тот не успел уйти в укрытие и, по всей вероятности, нечаянно подставил ему подножку. Два брата, которые улепетывали, увидев, что Таммуз упал, возвращаются, набрасываются на него и волокут к краю пропасти. Таммуз борется с ними из последних сил. Ему удается, несмотря на боль в ребрах и пыль, забившую рот и ноздри, перевернуться, сбросить их с себя и ухватиться за трубу. Теперь он видит Хемеда, бегущего ему на помощь. Но в последний миг происходит нечто неожиданное. Вместо того, чтобы наброситься на тех двух, он бежит прямо на Таммуза и ботинком ударяет его по руке, держащейся за трубу. От сильного удара рука разжимается, и Таммуз падает в пропасть до того, как появляется второй ботинок Хемеда, нацелившийся в его лицо: подошва ботинка Хемеда пролетает над волосами Таммуза и ударяет в пустоту, где-то там, в высоте, далеко от головы.
Так и не знаю дальнейшую судьбу этого киносценария и вообще – продолжал ли Таммуз писать и другие сценарии после отъезда из страны. Тот сценарий он показал мне во время одной из последних встреч, а затем его и след простыл, и не получил я от него ни одной открытки, ни одного слова, ни привета, переданного кем-либо из тех, кто побывал во Франции. Не знаю, пытался ли он перед отъездом найти в Израиле возможность снять по этому сценарию фильм. Все те немногочисленные кинооператоры, владеющие необходимой техникой, были по горло заняты актуальными историческими событиями, и количество пленки недостаточно им было даже для того, чтобы снять уход британцев из страны. В свое время, когда я читал сценарий в присутствии Таммуза, я предложил ему назвать его «На крыше» вместо «Видения» или «Откровения», которые он предлагал. Они казались мне неподходящими или, во всяком случае, лишенными ясного и определенного смысла для зрителя тех лет. Сценарий напомнил мне выражение, слышанное мной на идиш: «Сумасшедший, слезь с крыши!» Взбирающийся на крышу считался сумасшедшим. Тот, кто тронулся умом, начинал лезть на крышу. Ну, и всякие лунатики или получившие вместо солнечного лунный удар, не удостоились, как в свое время Габриэль Лурия, лунного благословения, освящения начала месяца, а лишь лунного проклятия.
Через тридцать пять лет я рассказал Яэли Ландау сценарий-сон Таммуза. Мы встретились с ней в Иерусалимском клубе работников искусств на выставке её работ. Она оцепенела и сказала:
– Это ужасно, ужасно! Ведь это именно то, что может случиться со всеми нами, если мы будем так продолжать.
– Что означает это «если мы будем так продолжать»? – спросил я её. Выяснилось, что сценарий вызвал в ее сознании абсолютно другие вещи, не те, что я смог понять, прочувствовать, ожидать в те дни, когда Таммуз написал свой сценарий.
– Если мы будем продолжать им потворствовать.
Ответ был слишком общий, который можно было толковать и так, и этак. Но так как пришла моя очередь остолбенеть, словно бы у моих ног раскрылась пропасть, я не стал добиваться у нее более ясного ответа, а предпочел ухватиться за крепкий мост, который был успокаивающим, общечеловеческим: была это мысль Паскаля. Привязался я к ней в минуту потрясения нарождающимся модернизмом, особенно по отношению к образу жизни Паскаля, который он охарактеризовал следующим образом: «Люди должны быть до такой степени безумны, что это будет иная форма безумия – не быть сумасшедшим».
Что ж, как говорится «несчастье других несет и утешение: не только мы». Но так как у нас нет другого места на земле, кроме этого уголка на крыше, не будем потворствовать тем, кто считает себя в своем уме и мечтает сбросить нас в пропасть. Так, во всяком случае, я понял реакцию Яэли Ландау.
Когда, вернувшись в Иерусалим, я неожиданно встретил ее напротив горы Сион, отношения наши приняли непредвиденный оборот, и это потому, что, вне всякого сомнения, она открылась мне в новом свете, абсолютно отличающемся от цветных потоков, которые высвечивали её, кружащуюся в комнатах Еврейского агентства в Париже. Там явно что-то накипело в ее сердце на меня, а в моем – на нее. Она сердила меня своими разговорами, мнениями, вообще своим поведением, особенно, как мне казалось, пренебрежительным отношением к моему давнему школьному другу Арику Высоцкому, который годился ей в отцы. Даже торопясь все приготовить к поездке в Израиль и желая выяснить личность человека, который мог быть Таммузом, я не хватал за воротник Арика, вечно испуганного и озабоченного делами конторы. Ждал, пока он освободится. Яэли же крикнула ему с верхних ступенек:
– Одну минуту! Я забыла, что должна получить почту.
Голова Арика вернулась в проем двери, и на лице его была растерянная заискивающая улыбка.
– Очень извиняюсь. Я тороплюсь на Восточный вокзал и могу опоздать на поезд.
– Да что ж это такое?! – возмутившись, начала она ему выговаривать, но голова его уже исчезла. С рассерженным лицом она спустилась на три ступени, чтобы поднять уведомление о почте, которое швырнула Арику. Все молодые машинистки в офисе уже привыкли к тому, что Арик согласился выполнять функцию ее личного посыльного, хотя это вовсе не входило в его обязанности. Но вот же, впервые возразил, и она оскорбилась, разгневалась, уверенная в своем праве сделать ему публичный выговор, тому, кто ее обожал и был рад услужить ей в любой мелочи. Главе нашего парижского отделения Еврейского агентства, который в этот момент вошел, она послала улыбку прощения и сказала:
– Ладно, Арик Высоцкий все же милый старик, я отношусь к нему с большой симпатией.
– Ты меня обижаешь, – ответил ей шеф широкой улыбкой, погладив ее у талии рукой, свободной от портфеля, с которым он поднимался по лестнице, – если господин Высоцкий в твоих глазах старик, так и у меня нет шанса. Я ведь приближаюсь к его возрасту, ну, с разницей в пять, семь лет…
Я не услышал, что она ему ответила, но оба весело захохотали. Шеф ей весьма симпатизировал, можно сказать, более, чем всем работникам. Она, по сути, была его воспитанницей. Все работники ее любили, кроме нескольких девиц, которые терпеть ее не могли и обсуждали исподтишка ее недостатки. Говорили, что она избалованная эгоистка, что вовсе не столь приятна, как это кажется, что подхалимничает перед важными лицами до тех пор, пока можно извлечь от них пользу. Короче, рассыпается лестью перед вышестоящими и топчет тех, кто стоит ниже, как будто она какая-то принцесса, из милости иногда дарящая улыбку презренным и униженным. Но все это было несправедливо по отношению к ней. Известно, что такое женская зависть. Я видел ее в работе: она выполняла ее не только как следует, но отдавалась ей целиком, из чувства ответственности, не чураясь никакого задания. Оставалась после работы в офисе, чтобы завершить в свободное время какое-нибудь письмо, которое запросто можно было написать завтра. Если говорить о том, что мне в ней не нравилось, так это определенная сухость, этакии сухой твердый орешек, вокруг которого обрастал плотью образ молодой израильтянки, красивой, цветущей, кожа которой поблескивает загаром, и рыжие волосы ниспадают волнами, и голубые глаза сверкают. Движения ее решительны и энергичны, голос ее звонок и высок. В первый миг увидишь ее – прелесть и мягкость как бы летучей женственности кажется податливо текущей мёдом и заставляет биться твое сердце. Лишь до того, как ты к ней обратишься и… наткнешься на кремень. Но в этом она вовсе не единственная в своем роде, наоборот, одна из многих, представляющих особую породу молодых израильтянок, на которых натыкаешься в армейских и судейских офисах, в отделениях банков. Именно в офисе, к примеру, командира полка, или в банке место такой энергичной, педантично-сухой деятельности, и благо, что есть у нас такие девушки, умеющие, как сегодня они выражаются, «поднять и закрыть тему». Ох, тема, тема. Со времен Шестидневной войны выражение это захватило всех, властвует над всем, что не на своем месте, искажено и излишне, начиная с эпидемии вшей и кончая членами Кнессета, министрами правительства и президентом государства. С тех пор любой важный человек, раскрыв рот, тотчас коснется «темы». Он займется «темой» вшивости в школах. Он поднимет «тему», касающуюся системы выборов в Кнессет. Он закроет «тему» поведения министра религии, коснется «темы» кровати жены президента государства. На очередном заседании Кнессета, посвященном «теме» бюджета, он скажет всё, что у него накопилось по «теме» кварталов бедноты и подорожания горючего.
Каждый раз, когда я оказываюсь по другую сторону стола, за которым сидит такая, берущая «тему за рога» девушка, я испытываю некий комплекс неполноценности. Я становлюсь пунцовым, всё мое нутро опаляет огнем. Я представляю в своем воображении, насколько это было бы легче и приятней, если бы она отнеслась ко мне приветливо. Или хотя бы, если природа ее лишена приветливости, вела себя с терпеливостью и уважением, как полагается вести себя по отношению к человеку в летах, который для нее просто старик, а не гнусавила, придавая своему голосу важность, открыто выражая нетерпеливость занятой женщины, не видя сидящего перед ней, а лишь какие-то цифры. И всё же, после всего, я успокаиваю себя: в конце концов, перед тобой сидит красивая девушка, что уже само по себе радует сердце, некий образец создания, подходящего к месту. Беда же, честно говоря, начинается, когда это деятельное молодое существо решает внезапно или не внезапно, а после «многих колебаний и глубокого ознакомления с “темой”», посвятить весь неудержимый напор своей энергии духовности человека тому, что он – плод духа и мысли в общем, и искусства – в частности. Это и привиделось Яэли Ландау, когда она, решив стать студенткой, приехала в Париж с целью изучения истории искусства и философии эстетики. В Еврейском агентстве же она работала на неполной ставке, зарабатывая на жизнь, пока не завершит учебу.
Такая вот Яэли Ландау, твердо решившая изучить искусство, тотчас же судит категорически, приговоры ее жестки, без всяких скидок, она готова в любую минуту, немедленно, броситься в бой, и горе стоящему на ее пути противнику: она изничтожит его, сотрет в прах и пыль. Но кто он, этот противник, где он находится, в каком направлении искать место, где он устраивает опасную засаду? Вот это она и конспектирует самозабвенно из уст наиболее прогрессивного и невероятно дерзкого лектора в среде теоретиков концептуального искусства. Потому он ее особенно выделяет и следит, чтобы она не уклонилась ни вправо, ни влево от тончайших деталей последних открытий в данной области и сражалась жертвенно и бескомпромиссно за каждую точку над «и».
Что же касается меня – то я весьма был бы рад, если бы она вела свои войны в стенах учебного заведения, на уроках и практических занятиях, и даже вне аудитории – в любом месте в этом мире, где ей захочется. Но с одним условием: чтоб я там не был, чтобы происходило все за пределами моего слуха, ибо нервы мои уже не выдерживают. Особенно в эти последние дни достаточно ей, Яэли Ландау, бросить предложение, в котором есть даже слабое касание «темы искусства», как я обращаюсь в бегство. Более того, даже если она не в комнате, а ее безапелляционные приговоры в области искусства доносятся из-за перегородки – я ведь не столь важный сотрудник Еврейского агентства, чтобы иметь свою отдельную комнату и запирать ее на ключ, а место мое отделено перегородкой от машинисток, – нервы у меня начинают пошаливать.
Возникает неодолимое желание заткнуть ей рот и убежать – куда глаза глядят. Я, конечно же, стараюсь проявить максимум сдержанности, чтобы не сорваться. Иногда мне удается молчанием, или притворством человека, который не услышал, или согласным покачиванием головы неясно чему, увести ее от «темы искусства» к мелким каждодневным делам нашей конторы. Иногда я пускаюсь на уловки: к примеру, хватаю телефон, якобы вспомнив о необходимости важного разговора, выбегаю наружу остановить кого-нибудь из вышедших работников, которому забыл сообщить нечто срочное, хватаюсь за голову, жалуясь на головокружение, или просто бегу в туалет. В эти горестные минуты я столбенею перед сжигающим огнем искусства, пламенеющим в ней до такой степени, что она жертвует, я бы сказал, семенами самых сокровенных своих мыслей впустую. Ведь они не достигают моего слуха, человека, который, по ее мнению, принадлежит прошлому, ничего не понимает в новшествах, и – что особенно неприятно – отвратителен ей. Ну, быть может, слово «отвратителен» слишком сильное. Пожалуй, я вовсе ей не отвратителен. Иногда мне даже кажется, что она почему-то ищет моей близости, но при этом чувствуется, что мое присутствие ее напрягает, что ей явно некомфортно при мне, что-то мешает ей вести себя естественно и говорить то, что душа ее желает. В общем-то, меня не удивляет, что она испытывает ко мне неприязнь с первого мига нашего знакомства. Я ведь обидел ее в присутствии многих, да так, что лицо ее побелело, вернее, в присутствии машинисток, захохотавших во все горло. Я вовсе не собирался ее обижать. Наоборот, хотел высказать ей любезность, похвалу, выше которой для женщины быть не может. И вовсе не потому, что решил ей польстить или понравиться. Просто такой она возникла перед моими глазами. Слова вырвались вопреки воле из моих уст, ибо я был явно ошеломлен. В первый день моей работы, в комнате машинисток, я замер, увидев ее, и услышал со стороны собственный свой голос:
О проекте
О подписке