Посвящается всем, кто верил
Есть люди, гнушающиеся жизнью и смертью и благодаря этому возвысившиеся над ними. Разве это не великое горе? Разве такие люди не похожи на призраков? Человека, гнушающегося жизнью и смертью и возвышающегося над ними, именуют нечистью.
Гуань Инь-цзы
Ми́кош открыл глаза.
В тот же миг птица снялась в воздух с тем звуком, с каким болтают воду в большой бутыли, и он так и не смог понять, что его пробудило: всплески внешнего мира или порыв, шедший изнутри. Была ли это мысль или только чувство, такое, с каким изливают душу в песне, чтобы и после смерти осталась; что расскажет о боли и радостях, – и все одним только голосом, звенящим по камням ручьем.
Зачем-то же выдумали люди красить нити и вышивать ими маково-жадные поцелуи, и желтые лампадки светлых мальв, и черные глаза лесных зверей. А после стали повторять за ними формой: иглой по полотну, стежок к стежку; чтобы, когда не хватает слов и настает тяжкое время прощания, когда насилу приходится отрывать от сердца то, что, казалось, вросло в него намертво, сказать все – рушником. И чтобы сизые в сумерках яблони согласно кивали в ответ…
Нет ведь больше у людей той силы, чтобы сказать все одним только словом, чтобы всегда и всеми быть понятыми, до дна; а если и была она, то в те далекие времена, что и не вспомнит никто. Не было ведь изначально никакого Змеева яблока – был уверен Микош – гуцу́л1 Адам пал по своему прегрешению, а вместе с ним согласно сошла Ева. Случилось все скоро, едва взошло солнце, и опомниться не успели, да им и собирать в дорогу нечего было: ни га́чi2, ни ґу́ґлi3; силу забыли в Раю под цветущей сливой, а возвращаться негоже было. И так потеряли силу над словом, и вместе с ней Бога.
А Бог – это море. Вот оно раскинулось переменчивое, вчера еще теплое, а сегодня – студеное. Будто руки женщины, сошедшей в зимний погреб, занавешенный колышущимся волнами тканым пологом, а за ним покоится почти мертвое, застывшее в каком-то безнадежном ожидании квашное и посолы, и все это ждет извечно одного дня в году – Велико́дня, и часа, когда все воскреснет, все грехи будут прощены, и каждый любим будет всеми и ни за что.
Микош тихо грезил о доме, о летних травах по пояс такого цвета, какого им полагалось быть, о благодатном золоте осенних лип и чистой помыслами белизне снегов. После вспоминал себя прежнего: тогда роста был высокого, с плечами – будто покатыми тропками по горам. Поступь была не размашистая, грудь и живот хоть и были мягкими, но не рыхлыми, а полными соками жизни. Глаза блестели зеленым логовом багульника; он вспоминал свои кисти, прежде сильные и вместе с тем такие изящные, что куда до них магнолиеву цвету. Длинные предплечья кто-то однажды назвал стожильными: они заставляли его быть чрезмерно осторожным и внимательным ко всему, к чему он прикасался, чтобы ненароком не повредить.
А сейчас его пальцы не способны были удержать и горстку песка.
Должно быть, все случилось на Святого Ивана, но не Довгого, у которого усы еще скорлупой от великодних писанок обвешаны, а другого Ивана, Богослова, которому гуцулы отдали осенний месяц Падо́лист4. Было это в те времена, когда народный герой и освободитель До́вбуш уже больше века покоился в земле, унесенный после смерти черными аистами к далекой горе Терка́той Бабе5, и под нею же похороненный; до своего часа. Микош тогда только-только родился и не мог знать ничего, разве что внимать рассказам, которыми его потчевала мать.
Чудеса в то время в Серебряной земле случались все реже. Так гуцулам приходилось подстерегать их и жаждать нарочно: разбивать стоянки у ручьев, ожидая в них чудесных явлений, – как бы не пропустить чуда-то; а то доводилось месяцами, а то годами даже молиться всем селом на одинокий придорожный камень, чтобы тот замироточил и явил миру спасительный лик.
В те времена слово уже утратило былую силу, земля покорно дымилась со сжигаемой листвой, воздух полнился сорочьим стрекотом и залежалыми туманами, не торопившимися уступать место последышам-рассветам; сбивавшееся в стаи воронье каркало мерзко и со скрежетом, и никакой другой птице было не перекричать в ту пору. Все, кто мог, ушли-улетели за лучшей долей в другие края.
А может, началось все позже, в год, когда барабу́лi6 не уродились, и так сильно не уродились, что от самой Белявы до Чорно́горы ни на одном столе не могли подать рiпля́нку7 со шкварками. Да что рiпля́нку, простую гусля́нку8 из сквашенного молока дети перестали просить, ибо начали забывать, что означает это слово. Со дворов распродавали сено и коров, и все чаще вместо зеленых дзьо́бачек9 змеился по тарелкам скользкий и дикий пырей.
Тянуть дальше было нельзя. И по весне собрались овчары из трех сел: Ли́ве Глыбо́ке, Праве́сеньке Глыбоке, – постойте, это все одно село, зажатое с двух сторон волобокими горами, разделенное надвое одной большой дорогой; а еще пришел люд из Дзяндзю́блей и Великих Ґарна́ґлей – последнее хоть и маленькое село, зато со своим новым храмом. В Глыбоке храм сгорел еще до рождения Микоша, а нового так и не успели построить.
Овчары собрались в час волка – сумерки, когда зверь лесной выходит на охоту. На ночь огонь в печи тушить не стали, и подкуривали трубки, передавая вышитый кисет с ярмарочным табаком. Заседая в одной курной хате, занимались лущением сплетен (пока бабы не видели) и мысленным пересчетом уцелевших за зиму овец, пасшихся под скатом крыши дымными колечками. И все не могли договориться, и так три дня.
И днем, и ночью хата ходила ходуном от доносившейся из нее брани вперемешку с окриками. Всем окрестным бабам делалось дурно, и все они поминутно бегали смотреть, не случилось ли чего. Особенно волновалась какая-то баба из Ґарнаґлей: у ее мужика и без того один глаз остался, а тут еще скоро пахать. Им вторили громким воем цепные собаки, дети ревели даже чаще, чем обычно, и только лишь к рассвету четвертого дня провидение, наконец, сжалилось над ними, и мужчины вынесли решение. А может, просто сливовица кончилась.
Решено было запалить в Ливом Глыбоке великий огонь из срубленных деревьев, так, чтобы искры танцевали под самым небом, и вывести оставшихся овец в горы на пастбища. День этот назвали Прощанием, ведь провожая скот, селяне выпускали из дому последнее съестное, и осенью оно могло к ним не вернуться.
Устроили Прощание. Огонь и правда зажгли на славу, такой, что никому не довелось кутаться в безрукавки и ґуґлi. Сливовицу только всю до этого выпили, и оттого бабы улыбались несмело и чокались за одним большим столом чарками с простой водой. Чтобы все прошло как по маслу, ладная хозяйка Хвидорчучка добавила в нее святой воды, и люди верили ей, и святой воде, и тому, что по осени скотина обязательно вернется и приведет с собой приплод. В глазах светилась костровыми отблесками робкая надежда, и оттого пили воду, а делали вид, что сливовицу.
Когда солнце поднялось, затрубили призывно большие тремби́ты10, потянув за собой вереницей отару, прочь из села. И только когда после празднества разбирали кувшины, чарки, ложки, тарелки из глины и дерева назад по хатам хозяйки, то нашли неладное. Нашли одну тарелку с не тронутой краюхой: как, скажите, в такое голодное и лихое время можно было не отведать хлеба, по такому большому случаю испеченного из всего, что у хозяек нашлось и осталось: из кукурузы и ржи, из картофельной муки и корней камыша, из пырея, крапивы и не доеденных голубями конопляных зерен?
Кто-то побрезговал хлебом, но не упустил случая поживиться мясом: в тарелке на дне скалилась россыпь мелких осколков кости. Будто и не ел, а молол кто волчьими челюстями вместе с потрохами и ребрами… То, что не вкушало, как все, человеческую пищу, но сидело в тот день промеж них, пришло в пальто с волчьим отворотом и рубахе без вышивок, и ни с кем не поздоровалось. Челюсти имело волчьи, а рога козлиные, и звалось оно никак – Ниц, и глаз у него не было, и глядело на все пустыми глазницами и той самой тьмой, которую все страшатся.
Рогатые папоротники просто так не пустят человека на плоскогорье, – это точно. Такие места без леса гуцулы зовут полони́нами, и на них до первых заморозков выпасают овец. Зовут их еще c’єте плече, – божье плечо, значит. Но ходить на них просто так, от скуки, а еще без огня, без оберегов-дармови́сов и топорика-ба́ртки никак нельзя. Не спасут чистые помыслы, и даже папоротники закружат так и задурят голову, что сам себя путать и пугать начнешь.
Все случилось, когда Микошу вот-вот должно было исполниться шестнадцать, в тот день ему край как нужно было подняться в горы, и он вышел засветло из Глыбоке. Один, шел без бартки, кресала (не курил, пробовал несколько раз, но так и не смог привыкнуть настолько, чтобы ежедневно отдавать этому занятию уйму времени). Отправлялся на полонину не за терном и, конечно, не за белым грибом. Не видел развлечения и в охоте, тем более, что леса сплошь были панские: бить зверя и дичь в них простому люду запрещено. Да он и ружья не держал, и совсем не чувствовал в лесу страха, даже когда понял, что заблудился, ощущал лишь нараставшее напряжение – из-за долгого пути и маслянистой грязи, заставлявшей кожаные его постолы неприятно скользить.
С самого начала у него возникло подозрение, будто кто-то наблюдал за ним, но, оглянувшись, Микош не заметил никого. Карпатские леса по осени безлюдны и оставлены птицей; ощущение повторилось, когда буки кончились и уступили место оголтелым березам. Будто кто-то зашел с подветренной стороны, чтобы смотреть за ним, а сам остался незамеченным. А после ветер смазал это впечатление, прошелся пальцами по угольному утреннему наброску леса на белом полотнище тумана.
Над полониной стали собираться тучи: пухлогубые, обвисло-складчатые. Микош ощутил жар в голове, и его обильно вырвало. Нельзя было винить в этом плохую пищу, он со вчерашнего вечера не проглотил и макового зернышка. Тело его избавлялось от того, что им самим (для себя же) было сотворено: на подмерзшую траву падали беловатые улиточные комья слизи и желтая желчь, смешанная со слюной. Горечь разлилась под нёбом и никак не уходила, сколько он ни сглатывал, и все яснее проступило ощущение бесполезности сегодняшнего пути. При этом разумом он знал, за чем именно отправился на полонину из Глыбоке. Вышел до того, как солнце перевалило за гору Правесеньке Горбатко, легко обогнул ее соседку – Левую Горбатко, после преодолел Сойферовый запуст и дошагал до Коц-планины, на которую теперь взбирался. С высоты плоскогорья на него взирал великанский Панський бук, которому не суждено было быть срубленным.
Приближалась, как говорят гуцулы, плю́та – такая немилосердная погода, что только и проверять, сидит курица на яйце или в ее сыром гнезде уж выдры вывелись, и с утра пораньше вставать-смотреть, не уплыла ли скри́ня11 вниз по Белой Тисе… Овчары спустили овец в села, и никому не приходило в голову остаться по своей воле в коли́бi12 на полонине в холода. Но в Глыбоке упорно ходили слухи, что все же один овчар остался, что не имел ни жены, ни детей, и звали его ка́льманом, «держащим пламя», но никто точно не знал, как ему удавалось жить в одиночестве и никогда не заставать в очаге потухших углей. Говорили также, что кальман с таким жаром играл на трембите, что даже божья птица, жаворонок, обрывала свою песнь в небе и спешно спускалась к земле, и не поднималась больше, пока не слышала его в другой раз.
Микош чувствовал, что все эти истории об остававшемся на полонине пастухе селяне выдумали для самих себя, чтобы чувствовать, что кому-то тяжелее, чем им, и чтобы проще было переживать суровые зимы и особенно метели, выметавшие последние припасы из дому. Передавали россказни друг другу вечерами при лучине, и только оттого лишь не теряли в холодной серости перед рассветами все человеческое… Выходец из Глыбоке все это знал, но упорно продолжал искать овчара, в чьем существовании сомневался, и его колыбу.
Внезапно придорожный камень вздрогнул и пошевелился.
То, что Микош принял по ошибке за рассыпавшиеся прелые мхи, неспешно подвелось на ноги. Гуцул скорее опустил глаза, чтобы не видеть этого; воздух вдруг наполнился вкусом ключей, и разлилось неприятно и тепло квашней под лопатками, и сердце заколотилось так часто, что он решил во что бы то ни стало не смотреть больше вперед. Он был сам не свой в то утро, и отчего-то верил, что если бы взглянул на оживший камень снова, то навсегда сошел с ума.
– Б-П! Б-М! МЭ-Э!
У Микоша на голове волосы встали дыбом, когда он услышал, как восставшее существо огласило свою волю полонине. Оно делало это так нелепо, словно никогда не слышало гуцульскую речь; тут и там в ответ на чудовищный зов начали вытягиваться козьи головы из разросшихся непомерно пырея и лютиков, они не глядели на Микоша вовсе, а только лишь на пасшее их чудище, и оно повело их прочь от надвигавшейся на Коц-планину непогоды.
Первые капли дождя налетели вместе с шумом и ветром, прорвавшись сквозь завесу измороси. До колыбы было еще далеко, когда гром загрохотал и небеса пали на землю. Спасаясь от непогоды, Микош следовал за козами, хотя что-то внутри него все время требовало повернуть назад. Наконец, куст лещины расступился, показав заветную колыбу, твари разделились и обтекали ее с двух сторон.
Микош рывком отворил просевшие двери, и застонала скользко трава. В постолы успело набраться по озерцу, рукава домотканой рубахи провисли мокрыми парусами, он без раздумий сбросил с себя все и скорее укутался в косматый лiжник13. Свалянная шерсть заколола тело, онемевшее от ледяного дождя, и только тогда он огляделся.
На этой странице вы можете прочитать онлайн книгу «Море Микоша», автора Дарьи Сергеевны Тоцкой. Данная книга имеет возрастное ограничение 18+, относится к жанру «Современная русская литература». Произведение затрагивает такие темы, как «библиотека современной прозы», «самиздат». Книга «Море Микоша» была написана в 2020 и издана в 2020 году. Приятного чтения!
О проекте
О подписке