– От бомбежек тогда по ночам в метро прятались. Поставят вот так много-много кроватей рядами – мы и спим. Только я-то не спала почти – навидалась всякого. В город тогда кто только не набежал – их-то места разворотили, пожгли, людей побили, а им куда? И немцы с собой привели разных, своих… Люди с места стронулись – и эти стронулись, за ними, а кого и случайно прихватили. Я-то таких и не видала никогда, не знаю, как с ними и что. Страшно…
И вот лежим ночью, я по сторонам поглядываю. И вдруг вижу – идет приличный такой гражданин. Солидный, толстенький. И вроде как у него фонарик, освещенный он такой немного. Думаю – тоже прятаться пришел, а отъелся-то как, паек небось хороший отхапал. Не понравился он мне. Ходит и ходит, место никак не найдет, а фонарик вроде никому и не мешает, не просыпаются. И вот подходит он к одной женщине, через три койки от меня спала, молодая. Наклоняется. И вдруг вижу – не то лапки из него выросли, не то щупики такие, как у морских, много-много… И в бабу он ими как вопьется! Стоит, щупиками шевелит и наливается, как комар, все толстеет и толстеет… Я застыла – страшно, никогда таких не видела, и сама-то молодая была, пугливая…
– Вампир… – прошептала Аня, давно забывшая и про тетрадку, и про задание.
– Нету вампиров, придумали, – раздраженно махнула на нее рукой баба Катя. – Я заснула потом, со страху, что ли. Не видела, куда он ушел. А с утра на женщину ту смотрю – зеленая, круги под глазами, губы высохли, идет – за стенку держится… И потом я этого еще два раза видела – после войны уже, и все в метро. Первый раз он к молодому человеку присосался, подкрался сбоку и щупиками своими – цоп! Я опять напугалась, дурища. Стою и глазами только хлопаю. Три остановки так ехали. А второй раз в вагон захожу и вижу – он прямо у дверей, к деду прицепился, крепенькому еще. Дед сереет прям, а этот стоит, наливается. Довольный. Тогда Лиза тобой брюхатая ходила, я и думаю – а если вот к ней так? Нашло на меня что-то. Подхожу и говорю ему шепотом: «Я тебя вижу!». Он щупиками задергал, скорчился – и как не было его. Сгинул. Ну и дед от меня, конечно, шарахнулся, тоже услышал. Да я привыкшая. Но больше видеть этого не хочу, лучше на автобусе, там я всех знаю, – и баба Катя засмеялась.
Аня, хоть уже и почти не верила в бабушкины истории, все-таки уточнила:
– Так он боится, что его заметят?
Баба Катя кивнула:
– Так и скажи ему, если встретишь, не дай бог: «Я тебя вижу». Он соки из человека пьет. А откуда взялся – кто его знает. Может, пришлый, может, от людей, а может, выкопали его, когда метро рыли…
Баба Катя умерла вскоре после того, как Аня закончила институт.
За полгода до смерти у нее, давно и полностью седой, начали вдруг снова расти волосы своего, молодого цвета. И Аню совершенно не удивило то, что когда-то баба Катя, оказывается, была рыжая – хотя кожа у нее вовсе не розовая и не веснушчатая. Огненная паутинка опутывала почтенную седину, становясь все гуще и гуще.
– В детство впадаю, – смеялась баба Катя, щуря темные глазки, вокруг которых теперь тоже топорщились коротенькие, солнечно-рыжие ресницы.
А потом, в жаркий летний день, баба Катя сварила сразу два супа – щи и «харчо», напекла пирожков, приготовила Сенину особую свинину и судака под соусом, насолила огурцов, разлила по банкам свежее варенье, которое остывало со вчерашнего вечера, перемыла посуду и отдраила всю кухню. Поздно вечером плюхнулась, раскинув руки, на свою кровать – так, что пружины заныли, – и объявила семье, озадаченно следившей за ее кулинарными безумствами:
– Ну, вот и помирать можно.
Все, конечно, решили, что это шутка, но на следующий день баба Катя встать не смогла. Семен натащил к ней в комнату подушек, и баба Катя сидела, обложенная ими, как в кресле, и смотрела на суету вокруг себя с насмешливым любопытством. Врача велела не вызывать, сказала, что и близко не подпустит. Ей сварили какую-то необыкновенно диетическую кашку, но баба Катя отмахнулась:
– Лиза, не переводи продукт.
Потом она стала каждого вызывать к себе в комнату, чтобы поговорить с глазу на глаз. Дверь требовала закрывать за собой плотно, чтобы и щелочки не осталось, и говорила тихо – Аня, конечно, пыталась подслушивать, но тщетно.
Сначала баба Катя говорила с Семеном, который вышел от нее растерянным и с красными глазами, тут же оделся и отправился куда-то «голову проветрить». Потом вызвала к себе Лизу, то есть, конечно, уже Елизавету Петровну, строгую и тихую, как монашка.
Наконец, настала очередь Ани. Она зашла в комнату, как в кабинет врача, волнуясь почему-то до спазмов в животе.
– Ты не бойся, – сказала ей баба Катя. – Успеешь еще.
Аня осторожно присела на край кровати. Горячая цепкая рука ухватила ее и подтянула поближе. Совсем рыжая баба Катя смотрела на нее из облака подушек с жалостью и с укором.
– Не слушала меня… И никто не слушал. Только мать твоя вдруг поверила, а проку от нее, – баба Катя усмехнулась, закинула руку назад – поправить подушку, – и Аня вдруг почувствовала нехороший старушечий запах, которым от сухой, юркой бабы Кати никогда прежде не пахло. – Нескладушка она. И ты нескладушка, а что ж я поделаю?..
Аня вздохнула.
– Нечего. Замуж выйдешь скоро, года через три. И не смотри, что сейчас никто не вьется, и на тебя глаз положат. А дети пойдут поздно. Вот как у Лизки. С темненькими мальчиками не гуляй, одни слезы от них будут. Темных людей вообще опасайся. Квартиру окнами на север не бери. Предложат уехать куда-нибудь – из города, а то в за границу – уезжай. Тут не твое место. Но предложат вряд ли, нескладушка ты… За отцом присматривай. Лизка – что она может, а ты присматривай. Как приклеенная с ним не сиди, еще чего, а так, по случаю, поняла? – баба Катя подмигнула.
– Поняла… Баб-Кать, может, тебе доктора все-таки, а? Может, ты переутомилась просто или простыла?
– А-а, иди ты… Шторы задергивай, на луну не смотри долго. Сготовишь что-нибудь, кости останутся – не держи в доме, выкинь или собакам вон дай. Гостям сладкое ставь, кто откажется – того опасайся. Еще воды опасайся и холода. Запомнила?
– Холода и воды, – покорно повторила Аня.
– А остального все равно слушать не будешь. А то много я б тебе сказала… Ну ничего, в детстве-то я тебе рассказывала, авось засело где-то там, в головке твоей глупой. Ну, иди. Все.
Аня встала, направилась к двери.
– Ань. Самое-то главное…
Она метнулась обратно, и баба Катя заговорщицки ей улыбнулась:
– Станешь жить отдельно – кошку заведи. У отца-то аллергия. Возьми котеночка. Кошка к тебе никого не подпустит…
Елизавета Петровна затеяла в доме страшную суету, то открывала все окна настежь, то закрывала и занавешивала, зеркала поснимала, а потом вдруг стала срочно вешать обратно на стены, причем как-то по-особенному, чтобы образовывались «зеркальные коридоры». Расстроенный Семен ругался, требовал уважать покой больной матери, но гвозди забивал, потому что из бабы-Катиной комнаты доносилось:
– Пусть ее. Мне и так покойно.
Дело было в том, что Елизавета Петровна где-то начиталась и наслушалась, будто обладающие тайным могуществом, видящие невидимое и знающие неведомое старухи, знахарки и целительницы, к которым она упорно причисляла бабу Катю, умирают очень тяжело, если не создать в доме какие-то особые условия для благополучного исхода их души. Елизавета Петровна поспешно двигала мебель, веник зачем-то прислонила в углу вверх ногами, на всех подоконниках выставила банки с водой, оставляла распахнутой входную дверь, которую потом захлопывали продрогшие от сквозняка муж и дочь. А еще она вспомнила, как читала где-то, что в особенно тяжелых случаях приходилось снимать крышу избы, чтобы душа таинственной старухи смогла наконец покинуть тело, и совсем впала в отчаяние.
Баба Катя, со всеми поговорив и все уладив, умерла на четвертый день своей странной болезни, во сне, тихо, безо всяких мучений, необычных явлений и снятия крыши. Темное личико ее было спокойным и как будто довольным.
Людей на похоронах было мало, сын и невестка плакали, а Аня молчала и думала – что же за человек была баба Катя, жалела, что не догадалась ее об этом расспросить. Она даже не знала точный бабушкин возраст. И еще ей было немного обидно, что ее и маму, так преданно бабу Катю любившую, в прощальном наставлении назвали «нескладушками».
В общем, мысли были для таких обстоятельств самые обыкновенные, необыкновенной была сама баба Катя, и это огорчало Аню больше всего.
После этого Аня много еще думала о своей «ненастоящей» бабушке, вспоминая ее, наверное, даже чаще, чем сын и невестка. То баба Катя казалась ей довольным матриархом, окруженным почтительной семьей – довольным и умиротворенным настолько, что можно было и почудить. То Аня решала, что баба Катя была прирожденной сказительницей, появившейся на свет слишком поздно, когда сказки и былички уже не слушали, а записывать их она то ли ленилась, то ли не умела. Или действительно не все в порядке было у бабы Кати с головой, фантазии буйствовали в ней и ветвились, а бабушке ничего не оставалось, как пересказывать их кому придется, чтобы самой в них не затеряться. А иногда Аня думала, что начинать надо совсем с другого – с того, что любящий бабы-Катин сын был приемный, почтительная семья – вроде как взятой напрокат, и на всем свете у бабы Кати не было ни одной родной души. Ведь и сама Аня называла ее про себя «ненастоящей бабушкой» – а иногда, может, и вслух называла, в детском неведении. Может, любила баба Катя всю жизнь своего тонкошеего мужа и мечтала о той семье, которой у них не получилось, потому и плевалась в телевизор на каждого деятеля, обкатанными словами воспевающего «подвиг солдат, добровольно ушедших на фронт»:
– А ты сам пойди. Пойди да и убейся. Жалеть не будем, это я обещаю.
И может, от одиночества и выдумывала баба Катя вместо этого неправильного мира свой – с чудиками, с приметами, со своими особыми законами. Ее мир был справедливым. Нужно было только соблюдать его законы – и все шло хорошо, и мир работал правильно.
Через два года после смерти бабы Кати, субботним вечером, после большого и окончательного скандала с очередным «темненьким мальчиком», Аня ехала домой. Вагон метро гудел и подпрыгивал, закладывало уши, пахло плесенью, горячим железом и немытым телом, но Аня, как любой привычный пассажир, этого почти не замечала. Она читала книгу про то, как принять себя такой, какая есть, полюбить, выполоть из головы ненужные мысли, засеять нужные – и зажить новой, счастливой жизнью, едва успевая уворачиваться от сыплющихся отовсюду крупных удач. Книжка была криво переведенная, глупая, но Ане так хотелось исправить себя и свою жизнь, перестать быть скучной, заурядной «нескладушкой», что она хваталась за любую возможность.
У Ани над головой вдруг погасла лампа, буквы расплылись на посеревших страницах. Она оторвалась от книжки, чтобы посмотреть, нет ли в вагоне еще свободного места, с нормальным освещением. И увидела темного, плотного, круглоголового господинчика, который стоял примерно в полутора метрах от нее. Лицо господинчика было в тени от старомодной шляпы, и тень была почему-то такая густая, что казалось – лица там как будто и нет. Он склонился над сидящим парнем – у того уши были заткнуты зудящими наушниками, а сам он делал вид, будто спит, чтобы в случае чего никому не уступать место.
Но все это были обычные вагонные мелочи, кусочки гремящей подземной жизни, которые замечаешь лишь краем глаза. Главным было то, что господинчик оказался многолап. Из его округлого тельца, пониже рук, торчали насекомо подрагивающие, покрытые редкими толстыми волосками хоботки – или щупики, как назвала их баба Катя. Щупики впивались в по-городскому бледное тело притворно дремлющего пассажира, беспокойно шевелились, и господинчик постепенно, мерными толчками набухал, становился плотнее и круглее. Парень недовольно подергивал носом и иногда чесался – рядом с теми местами, куда впились хоботки, не дотрагиваясь до них.
От изумления и страха Аня почувствовала, что ее внезапно отяжелевшее тело как будто стало полым, и там, внутри, сквозит ледяной ветерок. Руки и ноги ослабли и застыли, словно их только что слепили из влажной, холодной глины. Откуда-то возникло и скрылось тут же темное бабы-Катино лицо, вокруг которого топорщились непокорные рыжие волосы. Чудовища из выдуманного мира заклубились густо, как впервые за много лет потревоженная пыль на свету, заворчали, зашептали бабы-Катиным голосом.
И Аня вдруг успокоилась и рассердилась на многолапого господинчика. На несколько секунд она почувствовала себя храброй, особенной, все знающей наперед, своей в этом мире, которого, кроме нее, никто не замечает.
Аня закрыла книжку, встала, шагнула к господинчику, склонилась к тому месту, где у него должно было быть ухо, и отчетливо, звенящим от тайной радости голосом сказала:
– Я тебя вижу…
И все исчезло, растворилось в полутьме вагона, под погасшей лампой – и вздрогнувший господинчик, и Анина храбрость и гордость от сознания собственной странной силы. А на место, где сидела Аня, плюхнулась какая-то толстуха и тут же раскрыла свежий журнал про лучшую жизнь.
Аня не помнила, как дошла домой. Папы еще не было, на кухне тихо позвякивала посудой Елизавета Петровна, за последнее время ставшая совсем похожей на молитвенницу и постницу – юбка и глаза в пол, а на лице выражение одновременно и смиренное, и осуждающее. Со стены на Аню опять остро и проницательно глянула баба Катя – с большого портрета, повешенного Семеном год назад по настоятельному требованию жены.
В уличной обуви, спотыкаясь, Аня прошла на кухню. Мама неодобрительно посмотрела на ее ноги. Аня жадно выпила воды прямо из графина и спросила:
– Мам, а баба Катя… она правда ведьма была?
– Баба Катя была святая, – строго ответила Елизавета Петровна.
О проекте
О подписке