Читать книгу «Двенадцатый год» онлайн полностью📖 — Даниила Мордовцева — MyBook.

5

Да, это было отступление – и не первое… Русские уже не в первый раз отступают, привыкли – Наполеон научил их отступать. О! Это хороший учитель, – он научил отступать всю Европу, весь мир – и русские отступают.

Отступали после Ульма, отступали после Аустерлица, отступали после Прейсиш-Эйлау. Отступал Кутузов, отступал Багратион, отступали Каменский, Барклай-де-Толли, Буксгевден. Отступают и теперь Беннигсен, Платов, Фигнер.

И она, жалкая снежинка этой великой русской армии, тающей от взгляда корсиканца, – и она несется в общем вихре отступления. Стыдом пылают ее бледные щеки, глаза не глядели бы на это бегство – первое в ее жизни. А как они бегут – эти маститые, закаленные в боях! И им не стыдно!

«Что скажет папа, когда узнает о нашем отступлении? Бедный! А он так любил слушать, когда я декламировала ему оду Поспеловой на разбитие маршала Массены Суворовым:

 
Как буря облака – грядою
Он гонит галлов пред собою…
 

А теперь галлы гонят нас, потому что у нас нет больше Суворова. Как изменилось все со вчерашнего дня: какое хмурое небо, какая угрюмая зелень леса! А вчера такое голубое было небо, и еще голубее казалось оно из-за порохового дыма… А теперь мне видится и на зелени кровь, и в шуме леса мне слышатся стоны раненых, – не тех, что там стонали, в битве, стонали и умирали под копытами лошадей, а тех, что я видела в обозе, на перевязочном пункте… Это они стонут… Какое лицо у казака, что умирал от страшных ран и все стонал: „Не снимайте с меня гайтана – там земля родная, с Дону… Палага на прощанье на гайтан навязала и на шею привесила…“ Какой ужасный бред!.. Бедная Палага – не жди вестей от своего друга… А Панин – как он жал мне руку, как благодарил: не на гайтане, говорит, „а в глубине сердца буду носить ваш образ и умру с ним“… Зато и Алкид же был рад, когда увидал меня в обозе, как собака терся своей головой о мое плечо.

Ты что жалобно чирикаешь, бедненькая птичка? Боишься за свое гнездышко?.. Да, наши кони растопчут его, как топтали вчера людей… Странно! Вчера на перевязочном пункте, содрогаясь от стона раненых, я еще более содрогалась оттого, что слышала, как где-то неподалеку в кустах заливался глупый соловей, словно бы это был наш сад на Каме, где я играла с собаками, а не смертный пункт…»

Впереди какое-то препятствие – и ряды конницы, двигающейся большею частью гуськом, останавливаются. Это плотина на дороге, гать, да такая узкая, что может пропустить только по три всадника в ряд. Передние отряды переправляются, а задние выжидают. Солдаты перекидываются замечаниями.

– Да ты прежде накорми солдата, да тады и веди в дело.

– Знамо, голодному какая война?

– Это точно, какая храбрость у голодного?

– На голодное брюхо и пуля идет, а от сытого брюха отскакивает.

Смеются. Настоящие дети!

– А все провиянтские… пусто б им было!

– Знамо, провиянтские… Не француз нас бьет, а свой брат чиновник.

В стороне от дороги спешились гусары и кучкой уселись около чего-то, рассматривают что-то с большим вниманием. Дурова подъезжает к ним. В средине кружка сидит старый гусар и держит на коленях что-то такое, к чему и приковано внимание всего кружка. Это что-то – черненькая собачонка. Бок у нее перевязан окровавленной тряпкой. Суровые, загорелые лица гусар с нежной любовью и жалостью смотрят на раненое животное.

– Что это, братцы? – спрашивает девушка, тоже спешиваясь.

– Да вот Жучка наша эскадронная отходит.

– Ах, бедненькая! – ранена разве?

– Да, ранил вчера проклятый француз… Семь раз с нами в атаку ходила – целехонька была… Уж мы ее и отгоняли, так нет – вон дядю Пилипенка она на шаг от себя не отпускала, любит ево шибко, – ну, и зашибли ее, – говорил словоохотливый гусарик.

А дядя Пилипенко глаз не спускает со своего дорогого, раненого друга. Руки, загрубелые в битве, никогда не дрожавшие, когда тяжелым палашом мозжили и турецкие, и французские головы, или когда в Италии сплетали этим палашом кровавые лавры Суворову – эти руки теперь дрожат, бережно поддерживая умирающую Жучку. И углы губ дрожат у старого гусара, под седыми бровями блестят слезы на опущенных ресницах.

– А давно она в вашем полку? – спрашивает девушка, у которой при виде слез старого гусара тоже готовы брызнуть слезы.

– Давно уж – самого как есть с походу. Она нам всем как родная была… Дядя Пилипенко за пазухой ее у себя маленькую вынянчил… Уж и любила ж она его!.. Да и мы любили ее – так эскадронной крестницей и звали… Да и отплатила она нам – под Пултуском наш полк спасла.

– Кто? Она?

– Да, Жучка эта самая.

– Каким образом?

– Ночью раз французы совсем было в мешок нас убрали, так Жучка увидала их и сделала тревогу; ну, и спаслись да еще и их погладили маленько… Коли бы не грех, мы бы выпросили ей егорьевский крест – она заслужила его… Когда на дядю Пилипенка надели тады этого Ягорья, так он так и сказал: «Не я, – говорит, – это заслужил, а Жучка».

– А! здравствуйте, Дуров! – раздался вдруг голос за спиною девушки.

Она невольно вздрогнула. Она грустно думала о старом гусаре, который, может быть, в этой Жучке терял единственное дорогое существо – привязанность, которая одна осталась ему в его небогатой теплыми воспоминаниями жизни.

Оглянувшись, Дурова увидела перед собою Грекова и тотчас же почему-то вспомнила, как они с ним когда-то охотились, когда входили с их полком в Землю Донского войска, как она видела тогда странный и тяжелый сон, как убила змею… Наполеона – и что-то вроде краски показалось на ее загорелых щеках, на которых и следа не осталось прежней девической белизны и нежности.

– Что вы тут делаете?

– Да вот бедная собачка умирает от ран – смотрю.

– Эскадронная Жучка, ваше благородие, – пояснил словоохотливый гусар. – Вчера семь раз с нами в атаку ходила, ваше благородие, – хорошая собака.

– Зачем же вы ее пускали?

– Никого не слушалась, ваше благородие… Да она и под Устерлицем в деле была, и под Пултуском, да Бог спас. А теперь – на вот.

Послышалась команда, и спешившиеся гусары должны были садиться на коней. Старый Пилипенко бережно передал собаку на руки другого гусара и, вскочив на седло, снова взял ее к себе. Взвод их двинулся к гати. Девушка стояла задумчивая такая, грустная, провожая глазами отъезжавших гусар, увозивших с собою Жучку… Бедные большие дети!

– Ну что, как ваши дела? – спросил Греков, всматриваясь в своего бывшего спутника, на лице которого, казалось, написано было что-то такое, чего не было прежде, но что такое – этого молодой казак прочесть не мог.

Она молчала, тихо гладя шею своему коню.

– Были вчера на деле? – снова спросил Греков.

– Был.

– Ну и что ж?

– Ничего… занятно… а вот сегодня об Жучке плачу…

 
И могилу в поле ратном
Не лопатой – палашами
Жучке вырыли герои…
 

Напишу такую оду «на смерть Жучки» и пошлю к Державину либо к Карамзину в «Вестник Европы»[7]

Девушка говорила это как-то нервно, не то с грустью, не то с досадой.

– Дуров, да что с вами? – пристал Греков. – Вчера, говорят, очертя голову лез на верную смерть, вытаскивал других из пекла, а сегодня – то ли он смеется, то ли в самом деле плачет над Жучкой.

– Конечно, плачу над Жучкой.

Греков засмеялся.

– Чудак же вы, я вижу.

– Не чудак я, а я серьезно говорю, что Жучка – герой! Она достойнее наших нынешних полководцев… Жучка целый полк спасла под Пултуском… Никогда еще этого не было, чтоб русских били, а теперь бьют как собак!

И девушка, вынув из кармана тетрадку и показывая ее своему собеседнику, спросила:

– Вы читали это?

– Что такое?

– «Мысли вслух на Красном крыльце» – из Москвы прислали… Ростопчин сочинил.

– Нет, не читал. А что?

– Да все врет – досадно даже!.. Говорит, будто бы мы бьем Бонапарта в ус и в рыло… Вот что он пишет о Наполеоне: «Италию разграбил, двух королей на острова отправил, цесарцев обдул, прусаков донага раздел и разул, а все мало! Весь мир захотел покорить: что за Александр Македонский!»

– А! то-то же… а не вы ли сами то же говорили? – Помните змею, что вы растоптали?

– Помню… Да это что! Я и не говорю, что теперь мы бьем Бонапарта или прежде били, а он вон что плетет о нем: «Мужичишка в рекруты не годится: ни кожи, ни рожи, ни виденья; раз ударишь, так и след простынет и дух вон, а он таки лезет вперед на русских. Ну, милости просим!.. Лишь перешел за Вислу, и стали бубнового короля катать: над Пултуском по щеке – стал покашливать; под Эйлау по другой – и свету Божью невзвидел…» А вон мне солдаты говорили, что там нас бубновый король катал…

– Ну, не совсем.

– Как не совсем! Ведь мы же отступили, как и сегодня отступаем.

– Экой вы какой горячий… Недаром о вас все говорят…

– Что говорят?

– Да что вы вчера целый отряд французских драгун обратили в бегство…

– Вздор какой! – (Но девушка не могла скрыть чего-то, не то краски, не то бледности, набегавших на ее щеки, – и стыд, и радость вместе.) – Их было всего три или четыре человека…

– Полно скромничать… А кто свою лошадь отдал офицеру в самом пылу сшибки?

– Да ведь он ранен был, а я здоров.

– Ну, вестимо! Зато теперь везде слышно: «Проявился, – говорят, – какой-то отчаянный мальчишка, не то девчонка, да так и лезет на смерть, очертя голову…»

– Это не обо мне, это о Жучке говорят… Непременно сочиню оду Жучке…

 
В поле ратном, в поле чести
Жучке вырыли могилу,
А копали палашами,
Оросили всю слезами,
И как Жучку погребали —
«Мысли вслух» над ней читали.
 

– Однако, Дуров, вы не только злой рубака, но и злой стихотворец.

– Поневоле будешь злым, когда все злит, на что ни взглянешь… Мне теперь стыдно вспомнить, как я вместе с офицерами нашего полка, когда еще не столкнулись лицом к лицу с Бонапартом, декламировал из «Дмитрия Донского» Озерова[8]:

 
И чувство пылкое, творящее героя,
Покажем скоро мы среди кровава боя!
 

Вот и показали!.. А один офицер все носился с этим стихом:

 
Поди и возвести Мамаю,
Что я его как черта изломаю!
 

– А сегодня, когда я его спросил: – «ну что – изломали Мамая?» – так он отвечал, что солдаты потому плохо дрались, что были голодны, что провиантские чиновники совсем заморили нашу армию.

– Это правда, – подтвердил Греков. – Вчера французы отрезали было у нас обоз с превиантом, а наши гаврилычи напали на них и отбили. Так провиантский чиновник, который заведовал этим обозом, подбегает к нашему уряднику, что обоз отбил, и падает ему в ноги – так и валяется. Урядник думает, что тот его благодарит за спасение обоза, да и говорит, что не за что-де благодарить; а тот валяется в ногах и просит, чтоб отдали обоз французам опять… «Как! – говорит урядник, – французам отдать?» – «Да там, – говорит чиновник, – вместо крупы и муки, по ошибке – каково! – по ошибке… – говорит, – приемщика оказался песок да опилки…»

– Ну и что ж? – спросила Дурова.

– Да подвернулся в это время сам атаман и как узнал, в чем дело, так сначала накормил провиантского чиновника нагайкой, а потом велел его кормить той мукой и крупой из песку и опилок, что он для солдат приготовил.

Дурова и руками всплеснула.

– Вот злодеи, а еще русские!

На сердце у нее становилось все тяжелее и мрачнее. Все те детские грезы, то грандиозные представления войны и ее поэзии не то чтобы разбились о холодную, подавляющую стену действительности, но как будто притупились сразу и упали камнем на сердце. Вместо грозного, кровавого, величественного боса перед нею вставало отвратительное чудовище – кровавое, но грязное, пресмыкающееся… Это был не тот поэтический гром орудий, не тот свист пуль, не те стоны раненых и умирающих, которые представлялись когда-то в летучих грезах, – нет, тут было что-то мертвящее, давящее, унижающее… Эти некормленые солдаты, этот мусор вместо хлеба – и бегство, постыдное бегство!

Зато тем величественнее, страшнее и непостижимее представлялся ей образ Наполеона. Она никак не могла думать, что он не великан. Только великан может бросать от себя такую гигантскую тень – тень на полвселенной… Египетские пирамиды при закате солнца не могут бросать от себя тени на полмира, а он – он бросает… «Мужичишка в рекруты не годится – ни кожи, ни рожи, ни видения…» – «Эх, Ростопчин, Ростопчин!.. Растопчет и тебя он когда-нибудь с твоею кичливою похвальбою»…

Войска двигаются в беспорядке, какими-то табунами; все части войск спутаны – кавалерия, пехота… Там идут вброд через ручьи и речки, там вязнут в болотах, путаются в лесах.

– Куда мы идем? Куда бежим? – спрашивает она с тоскою в сердце.

– Не знаю, а кажется – к Фридланду или к Кенигсбергу, – отвечает Греков наобум.

– Что ж, разве нас гонят?

– Да похоже на то, что не мы гоним.

– Боже мой! Да как не сгорит со стыда вся армия, вся Россия!..

– Уж и со стыда! Подождите, и мы его накроем мокрым рядном.

Влево, у опушки леса заметно какое-то особенное движение. Несколько кавалеристов окружили развесистую иву и размахивают руками, указывая на ее вершину.

– А! верно кого-нибудь поймал, – заметил Греков.

– Кто – кого поймал?

– Фигнер кого-то.

– А! Фигнер? Это тот храбрец, что в Греции и в Италии бывал, а теперь чудеса делает?

– Да, он самый – большой проказник.

– Покажите мне его.

Они подъехали к лесу. Фигнер, окруженный несколькими драгунами, направил дуло пистолета на вершину ивы и сердито кричал: «Слезай, чертово отродье, а то как белок перестреляю!»

На ветвях ивы, в густой зелени листьев, копошились две темные фигуры.

– Прыгай, пархатый! – и Фигнер выстрелил.

На дереве что-то вскрикнуло и словно мешок свалилось на траву. За ним с дерева карабкалось что-то другое.

На траве валялся и стонал еврей, по-видимому, раненый. Рыжие пейсы болтались беспорядочно, как растрепанные пасмы льна.

– Ой-вей! Ой-вай! – стонал и бился оземь раненый.

– Говори, пархатый, откуда ты? – спрашивал Фигнер.

– Ой-вай, из Прейсиш-Эйлау, господин пан.

– А зачем ты сюда попал?

– Ах, мейн гнедиге гер! Мы же шли у Фридлянду.

– Зачем?

– Гандель робиц, пане добродзею… Ой-ой!

– Зачем же ты реку перешел, когда Фридланд на той стороне Алле?

– Мы, пане, францозен боялись, там францозен мародирен.

С дерева слез другой еврей, бледный, дрожащий.

– А много там французов?

– Много, ай много, пане.

– А куда они идут?

– Не вем, пане, далибуг не вем.

– Врешь, пархатый! Ты послан шпионом… Говори ты!

И он обратился к другому еврею, слезшему с дерева:

– Говори! Шпионы вы?

Еврей отчаянно тряс головой и только бормотал:

– Не вем, пане, ниц не вем…

– Говори! Признавайся! – И нагайка повторила этот допрос на спине вопрошаемого. Тот отчаянно вился и упорно повторял: «Не вем – ох, не вем, не вем!»

– Повесить их! Это французские лазутчики… От них мы ничего не добьемся… На сук их! – скомандовал Фигнер. – Они не стоят заряда.

Раненый приподнялся на коленях и с отчаяньем поднял руки к небу. Другой ухватился за стремя Фигнера и с плачем целовал его ногу.

– Вешай их живей! – командовал Фигнер, и серые, стоячие глаза его заискрились. – Вешай собак!

– Веревки нету, ваше благородие, а казенной жаль, – апатично отозвался рябой, курносый драгун, словно бы речь шла о том, какою веревкою перевязать пук сена.

– Ну, захлестните их за тонкие ветви ивы, все равно подохнут, – отозвался Фигнер. – Да живей, мне некогда ждать.

И он поскакал вперед. Оба еврея отчаянно бились на земле, ползая у лошадиных копыт драгун. Последние пригнули к земле одну толстую, упругую и развесистую ветку ивы и, приподняв с земли обезумевших от ужаса евреев, быстро обмотали гибкими ветвями их шеи, делая это так хладнокровно, как бы они плели плетень из хворосту. Мертвые ожерелья были скоро готовы. Несчастные жертвы почти уже не кричали и не стонали, а только бились конвульсивно в безжалостных руках своих палачей…

– Ладно… Пущай, – скомандовал рябой драгун.

– Жиды на вербе…

– На верби груши! – сострил какой-то хохол-драгун.

Дурова, закрыв лицо руками, отвернулась от этой страшной картины и сказала, не оглядываясь, бессмысленно бормоча: «О война!.. Проклятие Божие… братоубийство… Каины, Каины проклятые!..»

1
...