Семен Палий… Почему Мазепа вспомнил о нем при воспоминании о Петре и Карле? И почему он желал бы с ним померяться?
Эти вопросы очень беспокойно занимали Мотреньку после ее свидания с Мазепой, да и многие другие мысли наводнили ее впечатлительную головку после разговора с старым гетманом, разговора, подобного которому она еще ни разу не вела в жизни ни с Мазепой, ни с кем-либо другим.
И что сталось с гетманом? То он ищет могилы, говорит, что встосковался на этом свете, не глядел бы на мир божий в своем одиночестве; то обещает ей, Мотреньке, всю Украину, как вот эту червонную плахту… И отчего ей не жить с ним, чтоб он не скучал? У него нет детей, никого нет на свете, не так, как у них, у Кочубеев: и братья, и сестры, и родичи… А он один, бедненький, как былиночка в поле.
Но что ему сделал Палий? И зачем они все четверо сошлись: Мазепа, Палий, Петр-царь и Карл-король? Надо было расспросить кого-нибудь. Но кого?
«Маму хиба? Так мама ни Палия, ни Мазепы не любит А хиба татка? Татко добрый. Так татко смиячиметься… «Пиди, – скаже, – в цяцю, пограйся…» От кого спытаю? Стару няню, вона все знае…»
Так думала Мотренька, ворочаясь с боку на бок в жаркой постели… А тут еще этот соловейко не дает спать, щебечет тебе под самым окном всю ночь, точно ему сорокоуст заказали: щебечи да щебечи от зари до зари…
Да и ночь, как на беду, жаркая, тихая, душная, лист на дереве не шелохнется, воздух куда-то пропал, нечем дышать человеку. Вместо воздуху в окна спальни пышет душный запах цветущей липы, точно и она задыхается. А этот соловейко так и надрывается, так и стучит, кажется, под самое сердце.
«А той сердючок молоденький, що цапа за ногу пиймав… Який чудний… Козинячий лицарь… И яки в его очи чудни… А ну, буду думати про цапа, може, й засну… Цап-цап, у цапа роги, у цапа борода мов у москаля… Цап… цап… Мазепа… Палий… Петро… Карло… А те молоденьке москальча, що весною плакало у садочку? Царський, бачь, денщик, Павлуша Ягужинский, а плаче мов дивчинка… А що се соловейко все одно спивае?.. А може, й ранок близько… Подивлюсь у викно…»
И Мотренька осторожно сползла с кровати, чтобы пробраться к окну, выходившему в сад. Она была в одной сорочке, босиком и с распущенной косой, потому что не любила спать ни в чепчике, ни с заплетенною косой… А теперь же так жарко!.. Вот она идет к окну, а в окна кто-то смотрит. Ох! Да это белые цветы липы, это они так пахнут…
– Оце вже! Чи не коров доити? – послышался вдруг голос из угла спальной.
– Ах, няня! Як на мене злякала. – Это была старуха нянька, Устя, спавшая у панночки на полу.
– Де злякати! Сама злякалась… Думала, видьма йде, розхристана, простоволоса…
– Еени, няню, жарко, не спится…
– Може, блишки кусают?
– Ни, няню, блох нема… А так жарко. Я все думаю про Палия…
– От тоби на! Чи тебе не зглажено, часом?
– Ни, няню… А ты бачила Палия?
– Бачила, панночко… Що се вин тоби, дитятко, приснився?
– Не приснився, няню, а я так думала… Який вин, няню?
– Та старый, дуже старый. Такий старый, як ота тополя у перелазу… От, сказать бы, я стара: ще коли жив був старый Хмиль-Хмильницкий и мене замиж отдавали, так и тоди Палий був уже старый-старый, аж сивый… От уже я семый десяток по земли вештаюсь, симсот, може, раз на мене смерть косою замахувалась, симсот, може, молоденьких дубкив, що мини на домовину росли, посохло и позрубовано, а я все, мов бовкун-зилля, бованию на свиси, а Палий Семен так и передо мною такий ветхий, як я перед тобою, моя зеленька ягидка…
– А який вин, няню, из себе?
– Великий та понурый, а очи оттаки, а вусы орераки, сиви та довги, мов ретязи…
И старуха, сидя на полу, показывала, какие огромные глаза у Палия и какие длинные усы.
– Що ж вин робе, няню?
– Татар, та ляхив, та жидив бье. Ему так вид Бога наказано.
– А сам вин добрый?
– Такий добрый, рыбко моя, такий добрый, що и сказати неможно… Бо вин од святои золы уродивсь…
– Як от святои золы, няню?
– Так, от золы… В его й батько не було, тилько мати…
– Як же ж се, няньцю, я не розумию.
– А от як, рыбко моя… Оце був соби чоловик та жинка, а в их дочка Оленка. От и поихав той чоловик у поле орати. Ope та й ope, коли хрусь! Щось хруснуло пид плугом у земли… Дивиться чоловик, аж то голова чоловича, та така велика голова, мов казан… От и дума той чолович: «Се, мабуть, великого лицаря голова, такого лицаря, що вже давно перевелись…» От вин, и взяв ту голову, дума: «Нехай батюшка пип над нею молитву прочитае, та помьяне, та водою свяченою скропить, та по-християньски поховае…» Приихав до дому той чоловик и голову с собою привиз та й положив ии на лаву, а сем сив вечеряти… Повечеряв, а голова все лежит на лави. А жинка, глядючи на голову, и каже: «Мабуть, голова ця на своим вику богато хлиба переила». А голова й каже: «Буде вона ще исти…»
– Ох, няню! Се мертва голова сказала? – с испугом спросила Мотренька, поглядывая на окно.
– Та мертва ж, рыбко.
– Ох, як страшно!
– Чого страшно, рыбко? Се од Бога.
– Ну, няню?
– Ну, голова й воже: «Буду я ище исти…» От жинка та як злякаеться та у пичь ту голову й кинула… И стала та мертва голова билою золою… Выгрибли золу у горщик, поставили на лави, щоб москалям на поташ продати… А дочка того чоловика, що найшов голову, не знала, що то зола, думала, що силь, та й посолила соби кусочок хлиба, так маленький шматочок, и зъила. Та важкою ото и стала…
– Важкою, няню? Як се б то?
– Важкою, рыбко. Ты сего не знаешь ще… Бог ий сына дав… од золы…
– Ну, няню, се казка…
– Яка казка?
– Та казка ж, няньцю?
– А Палий казка?
– Ни, няню, Палий не казка.
– Так то, бачь, рыбонько, и був сам Семен Палий, от золы родився… Тоди вин ще не був Палий, а просто Семеник Гурченко, бо его мати була Гурченкова… Той чоловик, що найшов мертву голову, був Гурко.
– Який Гурко? Що в Борзни?
– Та вин же ж борзеньский, рыбко… Ото Гурки в Борзни, то его родичи по матери та по дидови, а сам вин од золи родився, вид попилу… Ему б, бачь, треба було бути Золенком або Попилченком, а вин сам себе зробив Палием…
– Як же ж се, няню?
– А от як, рыбко… Як той Семеник, що вид попилу родився, став парубком, от и захтив козакувати: «Пиду, каже, мамо, а та пиду в Запороги». От и пишов. Йде-йде, дивиться, Запороги стоят, горы страшенни. На горах тих запорозци стоят та й дивлятся, смиются: «Як-то вин, молоденький хлопчик, на гору страшенну злизе…» Бо посередне гори, рыбко, на великому камини сидит, не к ночи будь сказано, сидит сам… – старуха остановилась.
– Хто сам, няню?
– Та черный, рыбко.
– Який черный?
– Та нечистый, сказать бы, чортяка…
– Ну? Се впьять казка, няню.
– Ни, не казка, рыбко. От сидит та козинячими нижками тупотить та рогами в гору бье…
Мотреньке вспоминается козел, который сегодня шел на нее, потрясая бородой и рогами, и ей становится смешно…
– Так у его, няню, роги як у цапа?
– Як у цапа, рыбко… От вин сидит та нижками тупотить та рогами в гору бье… А Семеник як стрелит из мушкета, як загуркотит по горах, дивляться козаки, аж там, де сидив нечистый, одно поломья паше та смола пекельна кипить… Се, бачь, Семеник чорта убив, спалив его. От запорозьци й кажуть: «Оце так козак! Оце так Палий, самого чорта спалив». А кошовой и каже: «Ну, брате, будь же ты Палием, та йди на Вкраину, та пали оттак усяку нехристь, як ты дидька лисого спалив». И с того часу став вин Палием.
– Ах яка бо ты, няньцю, – возразила Мотренька, – та се ж не про Палия розсказуют, а про святого Юрия, як вин чорта спалив.
– Эге, рыбко, то таки святый Юрко, а се Палий… От и пишов Палий за Днипр на Вкраину. Иде та й иде. Як оце побаче татарина, так зараз из мушкета – лусь! И вбив татарина. А як побаче ляха, то зараз шаблюкою – брязь! И стяв головку у ляшка. А як побачить жидовина, то зараз на аркан его та на осину и повисить, як собаку… Так од самого Запорожка до Вкраины и проложив великий шлях: зараз знати, де йшов Палий, оце тут татарин застреленный валяеться у степу, а тут лях порубанный лежить, а тут жидовин повишенный висить, так и знати Палиеву дорогу… А сам вин, Мати Божа! Такий, що его ни пуля не бере, ни шабля не вруба, мов зализо. А оце як начнуть козаки с татарами або з ляхами битись, то Палий сам гарматы заряжае навхресть и бье за двадцять верст, а чужи гарматы до его не достают. А кинь у его такий, що ледве земля его держит, а на простого коня вин только руку положит, так то кинь на землю пада. А шабля в ёго в пьять пуд, така важка. Як оце який козак провиниться, то Палий и дае ёму свою шаблю нести, так той, бидный, аж стогне, не пидниме нести, а други козаки с ёго сми-ються… От такий-то, рыбко, той Палий…
А «рыбка» между тем, слушая болтовню старушки, спала крепким сном. Упав горячей головой на руки, положенные на подоконник, она долго прислушивалась к щелканью соловья и к монотонному говору старой няни; перед нею проходили, словно в тумане, образы Палия и Мазепы, которые сливались как бы в одно лицо, и только у Мазепы старые глаза искрились слезою, и Мотреньке стало его жалко-жалко… То выступал этот молоденький белокурый сердючок с пышною розою на шапке, то шел на нее никогда не виданный ею москаль Петр в виде огромного «цапа»… И сон неслышно подкрался к ней под щелканье соловья, так что когда няня подошла к ней, то увидала только белую спину, до половины прикрытую белою сорочкою, да черные волосы, густыми прядями лежащие на подоконнике… В окно уже заглядывала заря чудного, просыпающегося утра…
– А воно вже й спить… От дурна дитина! – тихо бормотала старуха, качая головой. – От дурне! Як же ж я его теперь положу на лижко, вже мене его не пидняти на руку: слава богу, выросло… Он, яке спасиби Богови, выгодавалось: здоровеньке, та повнотиле, та кругленьке, мов яблочко червоне, и не вщипнешь его… А де ж его подняти! Мене, стару, переросло… О-о-хо-хо! А чи давно ж его на руках носила, кашкою, мов горобчика, годувала?.. Молоде росте, як твой мак цвите, та як мак и опадае: сонечко пригрие, витрець повие, весь цвит розвие… Поки дитина, поти й горя не знае, писни спивае та в косу стрички заплитае… Спи-спи, дитятко, пока кисою свитешь, горенька не знаешь… А прийде час, и его пизнаешь…
– У могилы темно-темно, – слышится сонный лепет девушки.
– Господь с тобою, рыбонька, яко могила…
– Гетьман могилу шукае…
– И нехай шукае… Можа, й могила его шукае давно, та не найде… А ты, дитятко, лягай спати…
– Я, я, няню, сплю…
Старушка тихо приподняла голову панночки. Та не сопротивлялась.
– Иди ж, рыбко, лягай…
– Иду, няню… нехай соловейко щебече…
– Спи, спи, мое золото червоне…
Девушка, поддерживаемая старухой, улыбаясь сквозь сон, перешла на кровать.
– Нехай соловейко щебече, а ты кажи про Палия, – бормотала она в полусне.
Недаром занимал Палий и Мазепу, и Мотреньку. В одинаковой мере он занимал и царя Петра, когда он, твердо ступив своею пятою на берег Невы и воткнув трезубец в пасть Швеции, мечтал уже поразить этим трезубцем и турецкую пасть в устьях Днепра.
Что же был Палий для Петра и Петр для Палия?
Палий действительно был борзенский казак, как уверяла и Устя, старая няня Кочубеевны. Родовая фамилия его действительно была Гурко, а уже после, по народному обычаю, он получил прозвище Палия, с которым и перешел на страницы истории как последний представитель исторически вымиравшего казачества «тогобочной», Правобережной Украины, хотя сам родился в Левобережной Украине.
Тихим, добрым, ласковым хлопчиком рос Семеник Гурченко в своем родном городишке. Хлопчик этот всегда казался робким, застенчивым, а если его и любили товарищи-хохлята, то именно не за казацкие качества, а за то, что он был добрый и деликатный, «як дивчина». Обыкновенно эти качества не нравятся сверстникам; таких они называют «мизями», «плаксами» и другими подобными укоризненными «дражнениями». Но Семеника Гурченка, напротив, любили за эти качества, потому что с восковою мягкостью характера в нем амальгамировалась необыкновенно стойкая честность, самоотверженность и беззаветная доброта. Не умея плавать, он бросался в воду вытаскивать утопающих товарищей; голодный сам, он отдавал свой кусок голодной собаке; и чем существо, взятое им под покровительство, было жальче и беззащитнее, тем более убивался над ним Семеник. Под внешней робостью и застенчивостью в нем крылись поэтические инстинкты, и он любил степь больше, чем обработанное поле, горы и леса предпочитал садам Борзны, а пустыню его воображение населяло целым миром таинственных существ.
Когда Семеника отдали учиться в Киевскую коллегию, он показал необыкновенные способности, и здесь он уже начинал проявлять себя так, как потом проявлялся всю жизнь: он становился нечувствительно центром и головою кружка, в котором вращался; он всегда знал больше всех, успевал делать больше всех; все товарищи, пугаемые латынью и всеми школьными чудовищами, прибегали к Семенику, и Семеник разгонял эти чудовища с такою легкостью и скромностью, что товарищи невольно преклонились перед этою ласковою «дивчинкою».
Но вот он выучился, вырос, стал «козакувать»… Застенчивая «дивчинка» встречает другую, более бойкую «дивчину» с «довгою косою» и «бровями по шнурочку»… Начинаются свиданья «у вишневому садочку» по ночам, чтоб не стыдно было, «щоб не соромно було дивчину обнимати»… Целовались-целовались и доцеловались «до рушников»… Вот и руки поп связал рушниками… А все Семенику и в церкви «соромно» было при людях взглянуть на свою невесту…
Оженился Семеник и овдовел… Где утопить горе великой потери, где размыкать тоску одиночества? Такие робкие, застенчивые натуры не скоро забывают «свое»… Где этот омут забвения? В степи, в пустыне, там, где от Украины осталась одна «руина», за Днепром, далеко от родины…
И Семен Гурченко пропадает, словно в воду канул…
Вынырнул он в Запорожье: это уже Палий, «такий козак, якого в роду-вику не видано»…
Но и в Запорожье заскучал он. Не такого простора искала душа его, не по сердцу ему была собачья жизнь: или сидеть сторожевой собакой, или ловить в поле татар, словно волков. Душа его искала дела живого, творческого… И затосковал он…
Нередко казаки и рыбаки видели одинокого Палия бродящим по берегу Днепра и об чем-то думающим. То сядет он на горе и смотрит куда-то вдаль своими добрыми глазами…
– Кто даст мне криле, яко голубине, и полечу? – часто шептал он молитвенно.
И он улетел из Запорожья. Видели его потом на той стороне Днепра, в Польской Украйне.
Что же он там делал? Его неудержимо влекла к себе «руина» Украйны, пустынная местность, бывшая когда-то цветущею страною, а потом свидетельницею кровавейших войн казачины с поляками, местность, на которой Хмельницкий добивал господство ляха над украинцем и где потом преемники его добили самую казаччину… Местность эта была разорена, разорена самым безбожным образом, как не разорена была когда-то даже Палестина, посыпанная римскою солью. Западная Украйна была залита кровью, и над ней произнесено было проклятие земных владык: вывести из нее на левый берег оставшееся в живых население, и пусть она навеки останется «руиною».
Среди этой-то «руины» и явился Палий. Что он нашел там, этого он не мог забыть всю жизнь!
Страна лежала в развалинах; но и развалины уже перегнивали окончательно, прорастали травой и могильною плесенью… На месте обширных, цветущих некогда сел – кучи мусора, золы, разносимой ветром, и обуглившихся бревен… Кое-где уцелели трубы от домов, размытая дождем глина и кирпичи от печей да какой-нибудь покосившийся одинокий столб, свидетельствовавший, что здесь когда-то стояли дубовые казацкие ворота, которые вели во двор, полный детьми, стариками, «дивчатами» и «молодицями», и ничего этого не осталось, ничего, кроме следов старого кладбища с торчащими кое-где крестами… Старики померли где-то в пути в новый казацкий Иерусалим, дети повырастали вдали от родины, «дивчата» и «молодицы» похоронили своих женихов и мужей под «руинами» дорогой Украйны… Бурьяном позаросли обширные сельские площади, а следы улиц еще хранят память о прошлом в кое-где сохранившихся колеях от железных ободьев тяжелых возов чумацких… И поля вместо пшеницы поросли бурьяном, среди которого кое-где белеются кости человеческие, кости казаков, павших за эту дорогую «руину», когда она еще не была «руиною».
Заплакал Палий, когда увидал эту пустыню, усеянную сухими казацкими костями, и долго плакал он, припав лицом к крутой шее своего любимого коня…
– О чем плачешь ты, сын мой? – раздался вдруг голос позади него.
Палий вздрогнул… Кому быть в этой пустыне, проклятой Богом и людьми?.. Оглянувшись, он увидел старика, седая борода которого спускалась до пояса. На голове у него была скуфейка, нечто среднее между восточной фесой, только черной, и монашескою шапочкой. В руках у него был большой дорожный посох, а за плечами кожаная сума. В лице старика было столько доброты, а в черных глазах столько искренности и какой-то детской незлобивости, что Палий сразу узнал в незнакомце человека не от мира сего…
– О чем слезы твои, сыне мой по благословению? – повторил незнакомец, осеняя крестом Палия, у которого на груди блестело большое серебряное распятие.
И вид, и благословение незнакомца расположили Палия к полной искренности.
– Плачу я над сею пустынею и над костями человеческими, отце, – отвечал Палий.
– Плачь, сын мой… дороже фимиама слезы сии перед Господом… Ты тутошний?
– Ни, отче, тогобочний.
– А ради какого дела пришел сюда?
– Поклониться праху предков моих, и сердце мое разорвалося при виде сей руины… Богом проклята, видно, отчизна предков моих…
– Не говори сего, сыне…
И незнакомец, сняв с плеч котомку, достал из нее толстую книгу в кожаном переплете.
– Читаешь, сын мой? – спросил старик.
– Читаю, отче.
– Раскрой пророка Иезекииля главу тридесять седьмую, – сказал старик, подавая книгу Палию.
Палий отыскал указанное место.
– Чти, сын мой.
– «И бысть на мне рука Господня, и изведе мя в Дусе Господни, и постави мя среди поля, ее же бяше полно костей человеческих», – читал Палий.
– Се поле и се кости, – сказал старик, указывая на пустыню. – Чти далее.
– «И обведе мя окрест их около, и се многи зело на лицы поля и се сухи зело, – продолжал Палий дрожащим голосом. – И рече ко мне: сыне человечь, оживут ли кости сия? И рекох: Господи Боже, ты веси сия. И рече ко мне: сыне человечь, прорцы на кости сия. И речеши им: кости сухия, слышите слово Господне? Се глаголет Адонай Господь[19] костем сим: се Аз введу в вас дух животен, и дам на вас жилы, и возведу на вас плоть, и простру по вам кожу, и дам Дух Мой в вас, и оживете, и увесте, яко Аз есмь Господь…»
Палий остановился от волнения. Книга дрожала в его руках. На него, ничего не боявшегося, напал страх, не страх, а священный ужас…
– Отче святый, мне страшно, – тихо сказал он, боясь взглянуть на незнакомца.
– Не бойся слова Божия… чти дале…
– «И прорекох, якоже заповеда ми Господь, – читал Палий, бледный, растерянный. – И бысть глас, внегда ми пророчествовати, и се трус, и совокупляхуся кости, кость к кости, каяждо к составу своему. И видех, и се быша им жилы, и плоть растяше и протяжеся им кожа вверху, духа же не бяше в них. И рече ко мне: прорцы о Дусе, прорцы, сыне человечь, и рцы духови, сие глаголет Адонаи Господь – от четырех ветров прииди душе, и вдуни на мертвые сия, и да оживут. И прорекох, яко же повеле ми, и вниде в ня дух жизни, и ожиша, и сташа на ногах своих, собор мног зело…»
Палий зарыдал и упал на колени.
– Отче свитый… благослови мя… – молился он.
– Встань, сыне… Я грешный человек… встань…
– Ох! Боже! Боже! Оживут ли кости сия? – рыдал Палий, целуя книгу.
– Оживут, оживут, и будет собор мног зело.
– Благодарю тя, Господи Боже! Благодарю тебя, отец святый!.. Но кто ты?
– Я скажу тебе, кто я… Ты в Хвастов идешь?
– В Хвастов, отче.
– Так пойдем вместе, дорогой ты все узнаешь…
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке