В то время, с которого начинается наше повествование, весной 1703 года, Петербурга еще не существовало. Нева принадлежала шведам, равно как и все Балтийское море, и только небольшой камень, на котором, при выходе Невы из Ладожского озера, ютилась шведская крепость Нотебург, древний новгородский Орешек, – был взят Петром, укреплен и переименован в Шлиссельбург вместо Орешка. Петру так нравились немецкие названия.
После Шлиссельбурга надо было во что бы то ни стало отвоевать и всю Неву. С этой целью, похоронив Кенигсека и других его несчастных товарищей по смерти, он двинул свою лодочную флотилию вниз по Неве, с тем чтобы идти на помощь Шереметеву, который с двадцатипятитысячным войском тоже подвигался к Неве, имея намерение напасть на Ниеншанц, стоявший при впадении речки Охты в Неву. На месте же нынешнего Петербурга чернел сплошной дремучий лес.
Лесом покрыты были и все берега Невы вплоть от Ладожского озера до устья реки, до Финского залива.
Спускаясь с своей небольшой гребной флотилией вниз по Неве, Петр был глубоко взволнован всем, что видел перед собою. Угрюмый бор, покрывавший берега реки, он уже превращал в пылком воображении своем в бесчисленные армады кораблей, и эти армады будут не чета Непобедимой армаде Филиппа II, короля испанского. Нет! Его армады будут действительно непобедимы… А эта многоводная река, по которой скользила его флотилия, такой реки он не видал во всей Европе. Что Волга! То река неустойчивая, с расползающимися, песчаными берегами. А Нева – она точно закована в свои берега и несет постоянную, неубывающую массу воды в то заманчивое, чужое, Варяжское море… О! Тут, на этой реке, должна быть столица России…
И пылкое воображение царя уносится вдаль, в глубину грядущих веков… При устьях Невы видится ему величавый город, столица восточных царей, к которой обращены удивленные взоры всего света. Со всех морей и океанов, от всех народов Старого и Нового Света плывут корабли в этот величавый город, в город Петра… Петроград… Нет, это слово противное, Москвой затхлой пахнет, византийским ладаном отдается. Не быть тут Петрограду, довольно и византийского Царьграда… А будет тут Россенбург или Ризенбург, город богатырей… Нет, пусть лучше будет тут Петербург… Да, это лучше всего… Он будет славен, более славен, чем Тир и Сидон[8], более славен, чем Рим и Карфаген… Он будет весь на воде, как Венеция. Каналы изрежут его вдоль и поперек… Вода, море-океан станут колыбелью российского народа…
А флотилия, взмахивая длинными веслами ловких гребцов, словно стая длиннокрылых птиц, неслышно пенит прозрачную невскую воду. С каждым взмахом весел, с каждым поворотом руля открываются новые пустынные берега, окаймленные зелеными борами, а выше – голубым небом… На берегах ни души человеческой, да и пения птиц не слышно, хотя самая пора бы петь и птице, и человеку: апрель на исходе… Только и виднеются над водой длиннокрылые, белогрудые чайки, которых жалобный скрипучий крик, совсем не похожий на крик серой, чубатой южной чайки, нарушает могильную тишину этой красивой, но холодной, неприветливой природы…
На царском катере, на низеньком сиденье, почти у самых ног царя сидит Павлуша Ягужинский и грустно смотрит на эти неприветливые берега, на эту красивую, но холодную природу. И ему вспоминается другая природа, другая зелень, другое солнце… Как ни молод он, но и у него уже есть свои воспоминанья, свои могилы в сердце. Жизнь его, начавшаяся где-то далеко на юге, в Польской Украине, среди чубатых и усатых казаков, и, как нитка, оборвавшаяся там полным забвеньем, потом та же жизнь в шумной, толкучей Москве, перенесшая его словно на ковре-самолете сюда, в эту холодную Карелию, – эта жизнь оставила в его памяти какие-то клочки воспоминаний, смесь ощущений сладостных и горьких, смешение веры в людей и глубокого к ним недоверия, эта жизнь научила его думать, задумываться, вспоминать…
Да, Павлуша Ягужинский рано начал думать. Еще там, на далекой, теплой родине, которая вспоминается ему как сонная греза, он уже начал задумываться. Чем-то сиротливым, чужим рос он среди родной природы, которая была ему более близка, более отзывчива, чем люди. Эти гордые, надутые маленькие польские панки, его сверстники, чуждались его, как неродовитого шляхтича, у которого не было ни холопов, ни быдла, ни грунту, ни палаца, ни богатых маентков, хоть его, Павликов, татко был такой же благородный, как и те надутые паны, но только не был ясновельможным паном, а учителем и музыкантом. И эти черномазые хохлята, отцы и матери которых работали на панов как быдло, тоже избегали Павлушу Ягужинского… «Жидовиня», «лядский недовирок», «перекинчик», «собача вира», «свинячье ухо» – вот что он слышал среди этих чумазых хохлят и недоумевал, за что они его не любят… «Жид», «жид»… нет, не жид, потому что и жиденята бегают от него, как от чужого…
Вот что помнится ему из далекого детства… Еще помнится ему его отец, вечно грустный и задумчивый, сидящий над какими-то старинными книгами или в тихий летний вечер играющий на скрипке… Что за плачущие звуки лились тогда из-под горького смычка татки! Слушает, бывало, маленький Павлик эти всхлипыванья смычка, слушает, и у самого польются слезы неведомо отчего… И становится маленькому Павлику жаль всего, на что он ни взглянет, хочется ему обнять все плачущее, утешить…
Татко говорил потом, что когда они жили еще в Польше, за Днепром, то Павлику пошел только пятый год. А он помнит эти зеленые иглы – тополи высокие, что вели к панскому палацу…
Потом он помнит себя уже в Москве. Помнит, как с татком ходил он в немецкую кирку, где татко тоже играл, но уже не на скрипке, а на органе. На скрипке он продолжал играть только дома, да и то осторожно, потому что нередко слышал, как москвичи говорили: «Вон немецкий пес воет – себе на похороны, на свою голову…» А московские мальчишки дразнили Павлика «нехристем» и нередко бросали в него каменьем. За что? Павлик и об этом часто думал. Но чаще и чаще до слуха Павлика начинают долетать слова: «какое красивое чертово отродье», «какой хорошенький жиденок», «немчура, немчура, а поди ты, зело леповиден бесенок…».
Павлик учится читать, писать, чертить, рисовать… Татка его так много знает и сам учит Павлика…
И Павлик все растет, вытягивается, хорошо уже говорит по-московски, попривык к Москве.
А в Москве так страшно становится, такие зловещие слухи ходят… Говорят, что стрельцы всех немцев, всех нехристей перебить хотят… А там какие-то смуты в Кремле: то царя хотят убить, то царевну Софью заточить… Стоном стонет Москва, страшно кругом…
А эти ужасные казни стрельцов… Едут на телегах с зажженными свечами в руках, а за ними бегут стрельчихи да воют, душу разрывают – воют… Какая страшная Москва!
– Что, Павлуша, задумался? По Москве, чаю, скучаешь? – говорит царь, ласково глядя на юношу.
Павлуша невольно вздрогнул. Он действительно думал о Москве, только страшной, кровавой, стрелецкой.
– А? Заскучал, поди, по Москве?
– Нету, государь, не скучаю, – отвечал юноша, к которому разом воротилось его привычное самообладание.
– То-то! Со мной скучать некогда.
– Некогда, государь, да и неохота.
– Правда. Скучают только дармоеды да лежебоки. А мы не лежим, – отрывисто говорил царь, глядя вдаль и тихо налегая на руль.
Юноша молчал. Слова царя так и обдали его холодной действительностью… Царь был в духе.
– А что, хотел бы ты тут жить? – снова спросил он своего юного любимца, лукаво улыбаясь.
– Где государь поволит жить, там и я.
– Так… А может быть, Бог и доведет до благополучного конца, – сказал царь в раздумье.
Это сами собой сказывались его заветные думы, его мечтания.
А флотилия все скользит неслышно по гладкой водяной поверхности холодной, неприветливой реки. Тихо кругом. Ни говору не слышно, ни смеху, ни песен. Да и как петь, когда всякий час флотилия может наткнуться на шведские корабли, на замаскированные редуты, на засады?
Глаза царя зорко следят за всей флотилией. Ничьим другим глазам он не верит, верит он только своим глазам. Он сам хочет все видеть, все знать… Были только одни глаза, которым он доверял, как своим собственным, – это бойкие, живые глаза Павлуши Ягужинского.
– Это мое око, – часто говорил Петр, указывая на Павлушу, – коли Павел увидит что, то истина дойдет до меня такою же истиною, как ежели бы я сам ее видел.
А теперь Павлуша сидит такой задумчивый. Ему было нехорошо, страшно чего-то… И зачем утонул этот Кенигсек? Зачем эти проклятые бумаги он носил с собой!.. Когда Павлуша по приказанию царя запечатывал их, то он увидел между ними что-то такое страшное, отчего у него волосы стали дыбом, кровь застыла… Неужели же это правда?.. О! Как он желал бы, чтоб эти проклятые бумаги пропали, уничтожились, исчезли бы под водой вместе с трупом Кенигсека…
И Павлуша силился отогнать от себя это страшное, которое он видел в бумагах утонувшего Кенигсека. Он старался думать о своем прошлом… В этом прошлом был такой крутой перелом. И опять все это точно во сне было… Понравился Павлуша Головкину, Гавриле Ивановичу[9], и он взял его к себе в жильцы[10], в комнатные… «Такого смазливенького паренька, как Павлуша, всякому охота держать около себя на глазах, – говаривал, бывало, Гаврило Иванович, – и показать гостям есть что – малый бойкий…» И Павлуше жилось у Головкина не то хорошо, не то дурно, а надо было привыкать – дом знатный, можно в люди выйти… Зорко присматривается Павлуша ко всему, что около него, быстро все понимает, и Головкин не нахвалится Павлушей… Он его любит как сына, балует его, ласкает… И Павлуше вспоминается, что почему-то ему противно становилось от этих ласк… Но у Павлуши уже образуется характер будущего государственного человека: он уже многое знает, и знает, где что нужно сказать, где помолчать… Он все обдумывает, взвешивает, всему отводит надлежащее место…
Замечает Павлушу и царь у Головкина. Павлуша и царю нравится…
И вот Павлуша у царя на глазах, в денщиках его вместе с Ванькой Орловым… Только тот больше все за девками дворскими… А Павлуша ни-ни, не глядит на девок, как они ни заигрывают с ним… Одну только девушку не может забыть, да то не здешняя… Далеко она… а так вот и стоит перед глазами… Да и имя-то какое милое – Мотря, таких имен во всей Москве нет…
На днях только они воротились с царем из Воронежа. Царь осматривал там новые корабли, весел был, всех торопил, все ему хочется Азовское да Черное море себе завоевать, из Воронежа-то! Мало того, и султана турского воронежскими кораблями из Цареграда выгнать, а Дон-от соединить и с Волгой, и с Днепром, и с Двинами обеими, и с Обью – Дон-от. Вот чадушко! Со всеми концами света задумал Дон и Воронеж соединить… «И на тот свет, говорит, прокопаюсь – только б у меня помощники были!..» А Павлушу вместе с бывшим там, в Воронеже, по малороссийским делам, генеральным судьею Василием Кочубеем и с бумагами царь посылал из Воронежа к гетману, к Мазепе Ивану Степановичу; а гетман в то время гостил на хуторе у Кочубеихи в Диканьке… Вот там-то Павлуша и видел эту девушку, дочку Кочубея, ее-то и не может он забыть…
Вот и теперь от этой невской холодной пустыни мысль Павлуши отлетает в ту яркую зелень юга, в эту счастливую Диканьку… Апрель в начале, а уже все в цвету. Никогда Павлуша не подозревал даже, что так дивен и прекрасен может быть свет божий… Деревья – вишни, яблони, груши, терн – словно снежною, розоватою метелью засыпаны сверху донизу – хлопья, комья, горы этого снегу цветочного, куда ни глянешь, где ни ступишь… Деревьев не видать совсем, а виден только цвет, цвет, цвет без конца… Только ниже виднеется зелень, да и та вся усыпана цветами, живыми и умирающими, опавшими, завядающими… Это – цветочное море кругом! А птицы заливаются, господи! Павлуша так и затрепетал всем телом, когда очутился в этом раю… Разом как будто воскрес один день из его детства, из той золотой, забытой, застланной пеленою лет поры, когда они жили где-то далеко, там, за Днепром… Только не слышно плачущей скрипки доброго татка… Но зато поют птицы, столько голосов, столько мелодий неуловимых, столько подмывающего, доброго, нежного, сладкого, что, после московского холода и угрюмого молчанья природы, Павлуша не выдержал и, бросившись лицом на траву, зарыдал…
Вдруг он слышит, что кто-то тихо трогает его за плечо. В изумлении он приподымает голову и… не верит глазам: перед ним стоит русалка, не то богиня этого рая… и она вся в цветах, вся сияющая, как весна, как это дивное голубое небо… На волосах ее, густых и черных, как вороново крыло, корона из цветов. И коса ее вся переплетена цветами. Гирлянды цветов обвиваются вокруг шеи вместе с кораллами и спадают вниз по белой, шитой красными узорами сорочке… Смугло-белое, матовое, без румянца личико смотрит ласково, девушка открывает розовые губы, и из-за белых, мелких, как у мышки, зубок вылетают какие-то слова, не похожие ни на польские, ни на московские, но довольно понятные…
– Чого вы плачете? – спрашивает она.
– Так… мне хорошо… я не знаю, – бормочет Павлуша, боясь взглянуть на видение.
– Та вы ж с татком приихали?
– Нет… мой татко в Москве…
Павлуша заметил, что девушка улыбнулась.
– Ни, не ваш татко, а мий – Кочубей… Вин з вами вид царя приихав до пана гетьмана…
– Да… он… я, – лепетал Павлуша, все еще не пришедший в себя.
– Може, вас кто обидив у нас?
– Нет, никто, я так заплакал, вспомнил детство.
– А вам який рик? – спрашивала девушка.
Павлуша не понимает слово «рик» и молчит, глядя вопросительно в черные, детские добрые глаза.
– Год вам який? – допытывается девушка.
Павлуша понял.
– Мне восемнадцать уже исполнилось.
– Овва! А мени вже скоро симнадцятый буде…
В это мгновенье за кустами мелькнула тень, и показалась бодрая фигура старика с седыми усами и живыми серыми глазами, которые, при постоянно понуром лице старика, смотрели словно исподлобья, но смотрели бойко, лукаво и как будто приветливо… Это был Мазепа.
– Те-те-те! – весело заговорил гетман. – Вже моя дочечка з москалем женихается…
Девушка вспыхнула. Павлуша тоже стоял растерянный – он узнал Мазепу.
– От так дивка! От так Мотренька! Вже й пидчепила царьского денщика… Ото дивчача натура! – смеялся гетман, но смеялся немножко ревнивым смехом.
– Ну бо, тату… Вам бы все жарты[11],– заговорила девушка, надув губки.
– Яки жарты! У вас тут не до жарт…
– Та вони ж бо, тату, плакали…
А вон идет и сам хозяин сада – Кочубей, осыпанный, как снегом, цветом вишен, яблонь, груш… Господи! Какой рай, какие светлые видения…
И мысль Павлуши, плывущего по неприглядной, холодной Неве, переносится в этот край, и из хмурого северного леса выступают светлые видения…
– Павел, – вдруг пробуждает его голос царя.
– Что изволишь, государь?
– Бумаги Кенигсека запечатал?
– Запечатал, государь.
– Хорошо. После спрошу.
Опять проклятые бумаги… Быть беде, как он сам увидит это страшное…
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке