Дунька пошла – сперва неторопливо, потом все быстрее, ножки в изящных башмачках стали мерзнуть. Это ее и раздосадовало, и развеселило. Чем ближе дом – тем легче неслась она, радуясь самой себе – своей ловкости, своей молодости и взглядам встречних кавалеров. А у самых дверей нос к носу столкнулась с человеком, которого сразу и не признала.
– Авдотьюшка, Бог в помощь! – обратился он. – А я к вашей милости с доброй вестью!
– Что еще за добрая весть? – удивилась она приветствию.
– Авдотьюшка, голубушка, пойдем со мной скорее! Тут неподалеку, на Сретенке, во храме…
– Ничего себе неподалеку! – воскликнула Дунька. – Ты, что ли, Устин?
– Я, Авдотьюшка.
– Опять явился мою душу спасать?
– Там, в храме преподобной Марии Египетской, что была прежде блудницей, мощи есть в серебряном ковчежце, я к ним приложился, – быстро заговорил Устин. – Авдотьюшка, светик, пойдем со мной, и ты тоже приложись! Они доподлинно, те мощи, чудотворные! Я стоял на коленях и плакал! Глядишь, и твоя душа…
– Насчет души – сие мне неведомо, а вот ног уже не чую, – сказала Дунька. – Коли хочешь мне проповедь читать, пожалуй, сударь, в дом.
А сама подумала, что даже коли бы сожитель застал Устина в ее спальне, то все равно дурного бы не подумал – уж больно этот полицейский служитель на махателя непохож.
Опять же, вот-вот Фаддей должен был привезти Марфу, так что было кому спасти от восторженных поучений.
Они вошли в сени, и тут же Дунька закричала, призывая горничную Агашку. Агашка прибежала сверху, всплеснула руками, причитая, что барыня-душенька совсем себя не жалеет, тут же кинулась снимать с замерзших ног башмачки.
Устин знал, конечно, что у женщин и девок под юбками и сарафанами ноги бывают. Он видел, как бабы, подоткнув подолы, хозяйничают но огородах. Но то – бабы, а Дунька по природному лукавству употребила прием дамской науки, именуемой «ретруссе», то бишь искусство показать ножку. Она, садясь на табурет, легким движением вздела юбки так, что ножка выглянула, словно прелестный зверек из густой чащи, и тут же спряталась, и снова выглянула, далась в руки Агашке. Устин завороженно глядел за этими маневрами. Он понимал, что видит доподлинный разврат, но ничего не мог с собой поделать.
Прибежала с кухни стряпуха Саввишна, Дуньку разули, растерли ей ступни горячими руками, а Устин все глядел, даже шапку позабыл снять.
– Да ты раздевайся уж, коли пришел, – сказала Саввишна. – Кто таков будешь?
– Да это, Саввишна, тот полицейский служитель, что игровое колесо от топора спасал, помнишь? – сказала Дунька.
Тут у стряпухи вдруг потекли по щекастому лицу слезы, и она опрометью кинулась вон из сеней.
– Все Филимонушку забыть не может, – объяснила Агашка. – Чего-то у них там, видать, втихомолку сладилось, да Бог не судил…
Устин, безмерно стыдясь своего полукафтанья – неведомо с чьего плеча, полы обтрепались, пробовал подрезать лохмы ножницами, еще хуже вышло, да еще грудь в чернильных пятнах, – раздеваться не стал, только стянул с головы шапку.
– Что ж ты, молодец? – спросила Агашка и поглядела на хозяйку, словно спрашивая: на кой тебе этакий нескладный детинка?
– Ну, теперь сказывай, чего хотел, – велела Дунька. – В тепле-то, поди, сподручнее будет.
Устин понял, что дальше сеней его с его поучениями не пустят. Стало быть, следовало в немногих словах еще раз красноречиво объяснить Дуньке, каково ее печальное положение и сколь важно тут же, сию минуту, заново обуваться и спешить к мощам Марии Египетской.
Проповеди читать Устин, понятное дело, не умел – никто его этому не учил. Науку о составлении проповедей, гомилетику, преподают в семинарии, о которой он мог пока только мечтать.
Он перебрал в голове все, что хотел сказать Дуньке, и память подсунула некстати живую картинку – когда он явился спасать ее с целым мешком денег. Тогда вышло некоторое недоразумение, сильно ему помешавшее… Господи, что там было такое?..
– Авдотьюшка, я впомнил! – в порыве озарения вдруг воскликнул новоявленный проповедник.
– Что ты вспомнил?
– Как звали того преподобного, что блудниц спасал! – радостно сообщил Устин. – Вот те крест, был такой! Отец Виталий Александрийский! Он днем на тяжких промыслах утруждал себя, а вечером заработанное отдавал блудницам – чтобы у них не было более нужды в разврате!
– Дался тебе этот разврат, – огрызнулась Дунька. – Ну, что ты в нем понимать-то можешь?!
А ошеломленная Агашка тихонько попятилась.
– Я тоже ради тебя готов труждаться… Но сперва давай помолимся вместе у мощей преподобной Марии Египетской, чтобы тебе избавиться от блудных вожделений…
Дуньке очень захотелось отвесить Устину полновесную оплеуху. Бывший дьячок так и пер напролом в деле, где необходимо действовать тонкими касаниями перстов. Но вдруг ей пришло на ум кое-что полюбопытнее оплеухи. А может, уже подъезжающая к дому на санках Марфа послала ей мысленную подсказку.
– Стало быть, хочешь мою душеньку спасти? – кротко спросила Дунька.
– Да, – твердо сказал Устин и уставился на нее полными восторга глазами. – Все для тебя сделаю, только уйди от этого развратника! Поселишься в тихом домике, рукодельничать будешь, вышивать, я тебе деньги буду приносить – лишь бы тебе больше не предаваться разврату!
– А потом?
– Что – потом?
– Так мне до смерти и рукодельничать? Замуж-то ты меня хоть отдашь? Жениха путевого сыщешь?
Устин был сильно озадачен такой претензией. В картине, которую он нарисовал в голове, действительно было все, кроме этого безжалостного «потом». И ведь не впервые! Устин и не задумывался, чем они с Митенькой будут заниматься после того, как прогорит и угаснет всемирная свеча. Его мечта спасти Дуньку из похотливых лап Захарова тоже ограничивалась внедрением раскаявшейся грешницы в пресловутый тихий домик.
Дунька, строго глядя, ждала ответа. А его и быть не могло.
– Может, сам на мне женишься? – вдруг спросила она.
Устин громко ахнул. Предлагать такое человеку, который по меньшей мере раз в месяц задумывался, а не бросить ли полицейскую контору и не принять ли постриг! Все смешалось в бедной Устиновой голове – он понял, что это воистину единственный способ спасти Дунькину душу, и перепугался до полусмерти, и впридачу ощутил-таки восторженное желание жениться!
– Мы повенчаемся… – произнес он дрожащим голосом, – мы поселимся в тихом домике, коли ты сего хочешь…
Тут Дунькины раскосые глазищи вконец смутили его, и он завершил свое диковинное предложение так:
– А жить будем, как брат с сестрой…
Дунька поняла, что эту беседу пора кончать.
– Ну, уговорил, черт языкастый! – воскликнула она, быстро подошла к Устину, двумя руками взяла его за уши и решительно поцеловала в губы. Поцелуй был наглый, дерзкий, пронизывающий насквозь, возносящий под облака. Устин, не ожидавший нападения, позволил этому поцелую овладеть собой и… и ответил на него… впервые в жизни…
Наконец он опомнился, ужаснулся сам себе и стал вырываться.
Дунька отступила.
– Хорош жених, – укоризненно сказала она. – Дай-ка я чего получше поищу. Не умеешь девку уговаривать – не берись.
С тем и устремилась вверх по лестнице, даже не попрощавшись.
Устин стоял – красный, как рак, утратив всякое соображение. Стыд одолел его – а ведь как ловко все было задумано! И Дунька (в Устиновом воображении, понятно!) должна была обрадоваться возможности покинуть старого развратника! Что же в умопостроениях было не так?
Совсем несчастный, он побрел к дверям, не ведая, что Агашка сзади кажет ему длинный язык. И, не разбирая дороги, на крыльце столкнулся с Марфой, убежденной, что ее, восьмипудовую, да еще укутанную в преогромную шубу, все должны видеть издали и уступать ей с почтением дорогу.
– Ах ты смуряк охловатый, дубина неотесанная, лягушка тя забодай! – возмутилась едва не упавшая Марфа.
Устин, узнав ее, совсем смутился и кинулся бежать, а Марфа вошла в дом.
Агашка помогла ей раздеться, с немалым трудом встряхнула шубу, чтобы мех в тепле не попортился от сырости, а Марфа, велев подавать самовар с заедками, пошла наверх, к Дуньке. Как раз настали Филипповки, и к столу полагались постные крендельки, маковники и всевозможные лакомства на меду – в возмещение печева на неимоверном количестве яиц и коровьего масла, которое издавна любили на Москве.
– Что это ты, душа моя, полицейских служителей приманиваешь? – спросила Марфа с пресерьезной рожей, входя в Дунькину гостиную. – Твои-то узнают – не обрадуются.
Она разом намекала и на Захарова, и на обер-полицмейстера.
Дунька рассмеялась.
– Да это ж Устин, не признала? – спросила она. – Садись, Марфа Ивановна, такое скажу – на ногах не устоишь! Пропажа наша сыскалась!
– Да ну?!
Дунька рассказала про госпожу Тарантееву и ее любезное предложение. Марфа задумалась.
– Говорила я тебе – многого добьешься, коли будешь умна, – молвила она. – Актеркам, которые на первых ролях, в Петербурге вельможи дворцы дарят, экипажи новомодные, сама государыня им бриллиантовые перстеньки шлет. Но тут надобно не промахнуться… кто, говоришь, нашу красаву-то подобрал?..
– Так и не сболтнула, – пожаловалась Дунька. – А по всему судя – довольна. Как будто замуж собралась… Я все ждала – авось сболтнет. Ан нет!
– Хитрости, стало быть, малость нажила. Коли это кто из здешних бояр у себя домашний театр заводит и крепостных реверансам учит – тебе от того толку мало. Разве что твоего сожителя непутем разозлить…
– Нет, Марфа Ивановна, она сказывала – это те давешние интриги продолжаются, когда у государыни денег на театр просили и прожекты ей представляли.
Марфа почесала в затылке.
– Вот что, Дунька. Первым делом ты про эту встречу сожителю расскажи, да насмеши его сильнее. Пусть и ему станет любопытно, в какой такой театр нашу сумбурщицу взяли. И пусть он тебе позволит туда ездить, да и сам у знакомцев поузнает, не затевает ли кто домашней комедии. А Маланье наплетешь так: бегаешь-де к ней от сожителя тайком. И как тебе что покажется неладно – тут же записочку ей шли: сожитель-де разведал, ругался и оплеух надавал, так что более ты у нее не покажешься.
Дунька вскочила со стула и расцеловала Марфу.
– Учись, пока я жива, – сказала многоопытная сводня. – Я тебе, Дунька, что скажу. Молодая и красивая баба многого добьется – да не всего. Хитрая старуха тоже многого добьется – да не всего. А вот как молодая со старухой объединятся…
И тут обе совершенно некстати подумали об одном и том же человеке.
И тут же обе об этом догадались.
– Экая заноза, – вроде бы и некстати, а на самом деле – вполне к месту проворчала Марфа.
И Дунька, вздохнув, безмолвно с ней согласилась.
Архаров был сильно недоволен москвичами. Москва заваривала малоприятную кашу. Он не верил, что самозванец, которого с легкой руки государыни модно стало звать маркизом Пугачевым, дойдет до первопрестольной, однако чернь нехорошо оживилась, уже начинала в сумеречное время слоняться толпами по улицам, горяча друг дружку неистовыми словами. Десятские во многих местах просто боялись выходить и нести свои обязанности.
Наконец после того, как пьяная орава окружила архаровские сани прямо на Пречистенке, и в помощь отбивавшемуся кнутом Сеньке пришлось сделать два выстрела, Архаров опять перевел свой особняк на военное положение. Там в третьем жилье ночевали испытанные архаровцы, премного довольные таким общежитием. Они были неизбалованы – Тимофею доводилось и в сугробах спать, так что тюфяк на полу представлялся им царским ложем, тем более, что Потапу было велено кормить их без всякой экономии.
Несколько дней спустя Архаров был вызван к князю Волконскому – разбираться с незваным гостем. Записка была так хитро составлена, что и не понять, кто пожаловал. Но разумно расспрошенный архаровцами посыльный рассказал: генерал-майор, прибыл из Казани, по прозванию Василий Алексеевич Кар.
– Мать честная, Богородица лесная! – воскликнул Архаров. – Как же он в Казань-то попал?!
Генерал-майору, сколько Архаров знал расстановку сил, полагалось быть где-то под Оренбургом, а не возвращаться в Казань, откуда он выступил против самозванца, имея под началом около полутора тысяч человек. И тем более – не скакать в Москву, куда его никто не посылал.
Наступил ранний зимний вечер, на Лубянке было тихо, и Архаров стал собираться. Но, когда он уже стоял в шубе, а Клашка эту шубу на нем оправлял сзади и одергивал, в кабинет, постучав, заглянул старик Дементьев.
– Чего, как мышь, скребешься? Заходи, – велел Архаров.
Старый канцелярист вошел и низко поклонился.
– Челом бью вашей милости на неслуха Устинку, – сказал он. – Беда с ним, право, пишет на свой лад. Вот, извольте, гляньте, ваша милость, срамота одна…
Это было неизбывное горе старика Дементьева.
Как многие невысокого полета чиновники, он на старости лет стал сильно заботиться о своем влиянии на ход событий и на служивую молодежь. Всякую мелочь принимал близко к сердцу, особо настаивал на своей незаменимости – словом, проделывал все свойственные его положению дурачества. А главным в его ремесле был разборчивый и красивый почерк. Вот вокруг почерка и развел старик Дементьев неслыханную канитель. Он всех канцеляристов школил, чтобы писали на его лад, с его излюбленными завитками, и наиболее хвалил тех, кто, не пожалев времени, брали его рукописания за образец и, обводя буквы карандашиком, усваивали его манеру.
Устин же имел свой почерк, довольно отличный от дементьевского, и потому не раз и не два сподобился таких вот стариковских жалоб, приносимых Архарову. Он искренне пытался переучиться, но, увлеченный письмом, забывал о своих благих намерениях.
Сказывалось, видимо, и то, что Устин не был потомственным канцеляристом. В этом звании многое значила семейственность. Заботясь о том, чтобы все учреждения имели грамотных работников, правительство запретило детям приказных служащих поступать в иную службу, кроме гражданской, и более того – недавно был принят указ, обязавший канцеляристов самим обучать своих детей грамоте. Немудрено, что в этой среде почерк имел столь великое значение.
Старик протянул две тетради, показал пальцем, точно – разница в почерках на соседних страницах была весьма заметна. Архаров посмотрел на Устиново творчество – да, почерк не дементьевский, так ведь и ошибок, сказывали, у того Устина почитай что не бывает.
– Прости его, дурака, старинушка, – сказал он. – А я сам с ним завтра потолкую.
– То-то, что дурака… – проворчал старик Дементьев. – Наиважнейшие бумаги, а на разный лад у нас писаны, непорядок, срамота… вон, кто ж так «веди» пишет?.. и вон еще…
Архаров похлопал его по плечу – сие считалось знаком доверия, равноценным ордену. И пошел из кабинета, убежденный, что недели две-три старый канцелярист будет сидеть спокойно, а потом притащится с очередной жалобой на того же Устина, и судьба обер-полицмейстеру сличать почерка в тетрадях до скончания века.
К Волконскому поехали на двух санях – впереди полицейские, сзади сильно обеспокоенный, хотя и не подающий виду, обер-полицмейстер.
Кар был в доме московского градоначальника таким гостем, что одно смущение: и не принять было нельзя, и принимать – гневить государыню. Поскольку генерал-майор, бросив своих солдат, самовольно передал командование другому генерал-майору, Федору Юрьевичу Фрейману, и помчался было через Казань и Москву в Санкт-Петербург, но в Москве узнал, что государыня запретила ему являться в столицу, и отправился к Волконскому за помощью и советом.
Доставили его в таком виде, что из саней – да в постель. Горячку свою он привез из башкирских степей, и доктор Воробьев, за коим сразу послали, диву дался – спятить надобно, чтобы в таком положении из Казани в Москву тащиться. Жар был умопомрачительный, хотя Кар божился, что превосходно все понимает и помнит. Выпускать его из постели Матвей запретил, так что светская жизнь переместилась в спальню гостя.
Архаров был в обществе Волконского и Кара младшим – всего лишь полковник – потому голоса не подавал, а лишь слушал, делая в уме разнообразные заметки. Волконский тоже много не говорил – насоветуешь, а потом и расхлебывай. Зато генерал-майор, опираясь на локоть, изливал свое возмущение, уже почти не беспокоясь, слушают ли, и не нуждаясь в вопросах.
– Учинить над злодеем поиск! Переловить разбойников! – он явно передразнивал не совсем верный русский выговор государыни. – И прекратить сей глупый фарс! Бывали подобные фарсы, объявлялись самозванцы, да только ни один не исхитрялся поставить под ружье пол-России!
Волконский и Архаров переглянулись – Кар, желая оправдать свои неудачи, явственно перегибал палку.
– В какое село ни войду с солдатами – пусто! Жители покинули свои дома и ушли к государю Петру Федоровичу! Я – следом, он – пятится! Сведений о нем – никаких! Пошлешь солдат в разведку – а они прямиком к изменнику являются и про наш марш все сказывают! Тут я велю Чернышову идти наудачу в Татищеву крепость, преградить злодею путь к отступлению. Разумно, не так ли? Но кое-что я разведал. Есть у него под началом каторжник клейменый, хитер и зол, как бес. Он был послан поднимать работных людей Авзяно-Петровского завода и с ними возвращаться под Оренбург. Я шлю полтысячи человек с двумя орудиями ему наперехват, сам с основными силами – следом, и туда же, к Юзеевой, должна быть рота гренадер – сто восемьдесят солдат, четыре офицера. И тут среди ночи пушки палят! Кто ж мог знать, что гренадеры с перепугу пойдут сдаваться?
«С перепугу ли?» – подумал Архаров. Его с самого начала бунта беспокоило пылкое желание черни быть обманутой…
– Мы восемь часов от его казаков с башкирами уходили, насилу ушли. Они-то чем рискуют? Учинят пакость, учинят смертоубийство, да тут же по степи, как ветер, рассеиваются. А их артиллерия не в пример действенней нашей, потому что в лошадях убытку не знают, всегда им свежих подгонят, с одной горы стрельбу произведут – тут же к другой скачут, и весьма проворно!
– Сколько ж вы под Юзеевой человек потеряли? – спросил Волконский.
Кар замялся. Вопрос был ехидный – по сведениям, ушедшим в Санкт-Петербург, из полутора тысяч он потерял всего-навсего сто двадцать три человека.
– Потеряли немного, точно. Да только вы подумайте, князь, сколько же у нас на плечах тех бунтовщиков висело, коли вынудили нас отступать? – спросил он. – Могу сказать – двадцать пять тысяч!
– Побойся Бога, Василий Алексеич! – вскричал Волконский. Архаров недоверчиво посмотрел на генерал-майора – цифра была ужасающая. Может, и впрямь у самозванца столько войска, да не все же оно разом за Каром гналось…
– И не мужики, не деревенщина, – казаки да башкиры, которые чуть ли не в седле родятся. Почему, вы полагаете, мне в столицу ехать не велено? – спросил Кар. – Да потому, что там все еще зовут бунт глупым фарсом да кличут зачинщика маркизом Пугачевым. А это не фарс, это – война!
Волконский от страшного слова картинно шарахнулся, даже руками замахал.
– Помилуйте, какая война? Со своим же народом война?
– Да, ваше сиятельство, не извольте гневаться! Со своим же народом! А в Санкт-Петербурге сего знать не желают! Меня не с народом – с сотней, много – с тысячей бунтовщиков справиться посылали. А против народа…
– Молчи, сударь, молчи! – приказал Волконский. И явно уже думал, как бы сбежать, не вступая в склоку с бредящим больным.
– А коли народишко-то прав? – вдруг прошептал Кар. – Что скажете? Коли не напрасно к самозванцу и офицеры пленные на службу идут? Сказывали, Михайла Шванвич ему служит, а ведь покойной государыни крестник! И покойного государя знал в лицо! Что скажете, сударь?
Архаров засопел. Но промолчал.
Вот это и была главная беда – не количество бунтовщиков и не захваченные ими пушки, а образ долгожданного царя, который, спасшись от неминуемой кончины, жил среди простого народа и ведает его нужды. И все более доказательств тому, что армию ведет именно обучавшийся у немцев, а именно – у голштинцев военному делу Петр Федорович…
– А ничего не скажу – я государыне присягал, и тут других речей не надобно, – отвечал Волконский. – Угомонитесь, сударь, и сидите тихо, лечитесь. Незачем вам в Санкт-Петербург ездить и громы небесные на себя навлекать. Самовольно оставили свой пост – ну так хоть не усугубляйте.
Это был почти что приказ.
О проекте
О подписке