Долгое время ничто не нарушало наступившей тишины, и мало-помалу рыдания, теснившие грудь страдальца и сотрясавшие его тело, утихли, и он успокоился – все бури в конце концов затихают и наступает покой, – напоминание людям о той тишине и безмолвии, которые приходят на смену суровой буре, что зовется жизнью.
– Может! – с горечью повторил Дефарж. – Да, в таком распрекрасном мире все может быть, не только это, а еще и многое другое, и не только может, а и бывает, черт возьми! – вот здесь, у нас, среди бела дня, каждый день, каждый божий день. Эх, да что говорить! Пошли!
Это было самое прекрасное время, это было самое злосчастное время, – век мудрости, век безумия, дни веры, дни безверия, пора света, пора тьмы, весна надежд, стужа отчаяния, у нас было все впереди, у нас впереди ничего не было,
подвалах, затыкая щели и окна соломой, опилками, стружками, клочками бумаги; Голод заявляет о себе каждой щепкой, отлетевшей от распиленного полена; Голод глазеет из печных труб, из которых давно уже не поднимается дым, смердит из слежавшегося мусора, в котором тщетно было бы пытаться найти какие-нибудь отбросы.
А все-таки он снизошел и выдавил из себя несколько добрых слов, но при этом с таким покровительственным видом, как если бы не он ей, а она ему была чем-то обязана (так уж оно спокон веков водится на белом свете!).