Однажды, проходя коридором цирка, я заглянул в открытую дверь уборной клоуна и остановился, заинтересованный им; в длинном сюртуке, в цилиндре и перчатках, с тростью под мышкой, он стоял перед зеркалом и, ловкою рукой красиво приподнимая цилиндр, раскланивался со своим отражением на стекле.
Заметив в зеркале мое удивленное лицо, он быстро обернулся ко мне и сказал, улыбаясь, указывая пальцем на свое лицо и в зеркало:
– Я-я! Да?
Потом отодвинулся в сторону, его отражение в зеркале исчезло, он медленно провел рукою по воздуху и снова сказал:
– Ньэт я! Понимайт?
Я не понял этой игры, смутился и ушел, сопровождаемый его тихим смехом, но с этого момента клоун стал необычно и тревожно интересен для меня.
Был он англичанин, средних лет, с темными глазами, очень ловкий и забавный на арене, посреди черной воронки цирка. Его гладкое сухое лицо казалось мне значительным и умным, а звонкий голос всегда звучал для меня насмешливо, почти неприятно, когда клоун, играя на опилках арены, точно большой кот, выкрикивал искаженные русские слова.
После поклонов перед зеркалом я начал следить за ним, вертелся в антрактах перед узенькой дверью его уборной, наблюдая, как он мажет белилами свое лицо или стирает краски с него, сидя перед зеркалом. Что бы он ни делал – он всегда разговаривал сам с собою или напевал, присвистывая, какую-то песню, всегда одну и ту же.
Я видел, как он в буфете пил водку маленькими глотками, и слышал, как спрашивает буфетчика:
– Кторри шас?
– Двенадцатого десять.
– О, этот трудни. Ньэт трудни – оддин, дува, тири, чертири! Сами лёкки – чертири!
Он бросил на цинк стойки серебряную монету и пошел на улицу, напевая:
– Тири – чертири, тири – чертири…
Гулял он всегда один, а я ходил за ним, как сыщик, и мне казалось, что этот человек живет особенной, таинственной жизнью и смотрит на все так, как я никогда не сумею. Иногда я пробовал представить себя в Англии; никем не понимаемый, страшно чужой всему, оглушенный могучим шумом незнакомой жизни, сумел бы я жить, так же спокойно улыбаясь, в дружбе только с самим собою, как живет этот крепкий, стройный щеголь?
Я выдумывал разные истории, в которых англичанин играл роль благородного героя, уснащал его всеми известными мне достоинствами и любовался им. Он напоминал мне людей Диккенса, упрямых в злом и добром.
Как-то днем, проходя по мосту через Оку, я увидал, что он, сидя на краю одного из плашкоутов, удит рыбу; я остановился и смотрел на него до поры, пока он не кончил ловлю. Вытаскивая на крючке ерша или окуня, он брал его в руку, подносил к своему лицу и свистел тихонько в нос рыбе, а потом, осторожно сняв ее с крючка, бросал в воду. Надевая червяка, он что-то говорил ему, а когда из-под моста выплывала лодка, клоун снимал шапочку без козырька и любезно кланялся незнакомым людям, а когда ему отвечали – делал страшно удивленное лицо, раскрыв рот, высоко приподнимая брови. Вообще он умел и, видимо, любил забавлять себя.
Другой раз я видел его на горе, в садике около церкви Успенья; он смотрел на ярмарку, клином врезанную между Волгой и Окой, держал в руках трость и, перебирая по ней пальцами, как по флейте, тихонько насвистывал. С ярмарки и с Волги всплывал в жаркое небо глухой, спутанный шум чужой жизни. По грязной воде, по радужным пятнам нефти тяжко ползали пароходы, баржи, лодки, доносился свист и скрежет железа, чьи-то широкие ладони мощно и часто хлопали по воде, а вдали, за лугами, горели леса и в дымном небе неподвижно стояло тускло-красное солнце, лишенное лучей, плешивое.
Постукивая палкой по стволу дерева, клоун запел тихонько и молитвенно:
– Оун, доун, лоун, дир…
Лицо его было грустно и серьезно, брови сдвинулись; странные звуки песни вызвали у меня какое-то боязливое настроение, – мне захотелось проводить этого человека домой, на ярмарку.
Вдруг откуда-то явилась сердитая шершавая собака. Она прошла мимо клоуна, села в двух шагах от него на пыльной траве и, протяжно зевнув, покосилась на него, – клоун выпрямился и, приложив трость к плечу, прицелился в собаку, как из ружья.
– Урр, – тихонько зарычала собака.
– Рр – гау! – ответил клоун на хорошем собачьем языке. Собака встала и обиженно ушла, а он оглянулся и, заметив меня под деревом, дружески подмигнул мне.
Он был одет щегольски, как всегда, – в длинный серый сюртук и такие же брюки, на голове блестящий цилиндр, на ногах красивые ботинки. Я подумал, что только клоун, одевшись по-барски, может вести себя на улице, как мальчишка. И вообще мне казалось, что этот человек, чужой всем, лишенный языка, чувствует себя так свободно в суете города и ярмарки лишь потому, что он – клоун.
Он ходил по панелям, как важная персона, никому не уступая дороги, сторонясь только перед женщинами. И я видел, что, когда кто-либо в толпе касался его локтем или плечом, он всегда, спокойно и брезгливо, что-то смахивал рукою в перчатке с того места, которого коснулся чужой. Серьезные русские и иные люди толкались беззаботно и, даже наскакивая на нос друг другу, – не извинялись, не приподнимали картузов и шляп вежливым жестом. В походке серьезных людей было нечто слепое, обреченное, – всякий ясно видел, что люди торопятся и у них нет времени уступить дорогу другим.
А клоун гуляет беззаботно, как сытый ворон на поле битвы, и мне кажется, что он своей вежливостью хочет смутить и уничтожить всех на своем пути. Это – или, может быть, нечто другое в нем – неприятно задевало меня.
Разумеется, он видел, что люди грубы, понимал, что они походя оскорбляют друг друга грязной бранью, – не мог он не видеть и не понимать этого. Но он проходил сквозь потоки людей на панелях, как будто ничего не видя, не понимая, и я сердито думал:
«Притворяешься, не верю я тебе…»
Но я счел себя положительно обиженным, заметив однажды, как этот щеголь помог встать пьяному, которого опрокинула лошадь, поставил его на ноги и тотчас, сняв осторожными движениями пальцев свои желтые перчатки, бросил их в грязь.
Парадное представление в цирке кончилось позднее полуночи. Был конец августа; из черной пустоты над однообразными рядами зданий ярмарки сыпался мелкой стеклянной пылью осенний дождь. Мутные пятна фонарей таяли в сыром воздухе. По избитой мостовой гремели колеса пролеток, орала толпа дешевой публики, вытекая из боковых дверей цирка.
Клоун вышел на улицу одетый в длинное мохнатое пальто, в такой же мохнатой фуражке на голове, с тростью под мышкой. Взглянув вверх, в темноту, он вынул руки из карманов, поднял воротник пальто и, как всегда, не торопясь, но спорыми шагами пошел через площадь.
Я знал, что он живет в номерах недалеко от цирка, но он шел в сторону от своей квартиры.
Я шагал за ним, слушая, как он насвистывает.
В лужах, среди камней мостовой, тонули отблески огня, нас обгоняли черные лошади, хлюпала вода под шинами колес, из окон трактиров буйными потоками лилась музыка, во тьме визжали женщины. Начиналась беспутная ночь ярмарки.
По панелям уточками плыли девицы, заговаривая с мужчинами, – голоса хриплые, отсыревшие.
Вот одна из них остановила клоуна; басом, точно дьякон, позвала его с собой, – он отступил, выдернул трость из-под мышки и, держа ее, как шпагу, молча направил в лицо женщины. Ругаясь, она отскочила в сторону, а он, не ускоряя походки, свернул за угол, в пустынную улицу, прямую, как струна. Где-то далеко впереди нас хохотали, шаркали ногами по кирпичу тротуара, болезненно взвизгивал женский голос.
Два десятка шагов – и я увидал при тусклом свете фонаря, что на панели возятся, играя с женщиной, трое рядских сторожей, – обнимают ее, мнут и тискают, передавая с рук на руки друг другу. Женщина взвизгивает, точно маленькая собачка, спотыкается, качаясь под толчками здоровых лап, и панель во всю ширину занята возней этих темных, сырых людей.
Когда клоун подошел вплоть к ним, он снова вынул трость из-под мышки и снова стал действовать ею, как шпагой, быстро и ловко направляя в лица сторожей.
Они – зарычали, тяжко топая ногами по кирпичу, но не давая дороги клоуну, потом один из них бросился ему под ноги, глухо крикнув:
– Хватай!
Клоун упал; мимо меня стремглав пронеслась растрепанная женщина, одергивая на бегу юбки и хрипя:
– Псы… Сво-очь…
– Вяжи, – командовал кто-то свирепым голосом. – Аг-га, ты палкой?
Клоун звонко крикнул какое-то чужое слово, – он лежал на панели вниз лицом и бил каблуками по спине человека, который сидел верхом на его пояснице, скручивая ему руки.
– О-о, дьявол! Поднимай его! Веди!
Прислонясь к чугунной колонне, поддерживавшей крышу галереи, я видел, как три фигуры, плотно сомкнувшись во тьме, уходят в сырую тьму улицы, уходят медленно и покачиваясь, точно ветер толкал их.
Оставшийся сторож, присев на. корточки, зажег спичку и осматривал панель.
– Тиша! – сказал он, когда я подошел, – не наступи на свисток, свисток я потерял…
Я спросил:
– Кого это повели?
– Так, какого-то…
– А за что?
– Стало быть – надо…
Мне было неприятно, обидно, а все-таки, помню, я подумал, торжествуя:
«Ага?»
Через неделю я снова увидал клоуна, – он катался по арене пестрым котом, кричал, прыгал.
Но мне показалось, что он «представляет» хуже, скучнее, чем раньше.
И, глядя на него, я чувствовал себя в чем-то виноватым.
1916 г.
Посвящается памяти Энрико Адвена, жокея
– Мистер Чарли, – обратился я однажды к старому наезднику, с которым мы пили каждый вечер за одним и тем же столом пиво, – вот вы мне рассказали уже много интересных случаев из вашей цирковой жизни. Знаете ли, что мне кажется замечательным в ваших рассказах? Это то, что никакой роли в них не играет судьба. Сколько раз вы сами были на волосок от смерти, а если спросить, что вас спасло, вы всегда ответите: или случайно повисли ногой в петле, или упали на сложенный ковер, или взбесившаяся лошадь остановилась, испуганная внезапно раскрытым зонтиком… Но неужели изо всего вашего громадного запаса воспоминаний у вас не найдется ни одного случая, в котором сама судьба или, если хотите, провидение вмешалось бы в человеческую жизнь? (Я говорю, собственно, про жизнь циркового артиста.) Случалось ли вам видеть или хоть слышать о таком случае, где какая-то непостижимая сила заставляет уверовать в себя – то в таинственном сплетении целой цепи событий, то в неясном предчувствии, то в пророческом сне? Или, наконец, в загадочной симпатии душ? Вы меня понимаете, мистер Чарли?
Мистер Чарли был самым старым шталмейстером гостившего у нас цирка. Он занимался репетированием с молодыми артистами, учил «работе» детей и помогал директору в дрессировке лошадей. Изредка, когда нечем было заполнить программы, его выпускали в последнем номере на вольтижировку, и бедный ожиревший старик в своем розовом трико, с нафабренными усами, с жалкими остатками волос на голове, завитыми и расчесанными прямым рядом, всегда кончал тем, что, не соразмерив прыжка с тактом галопирующей лошади, падал спиною на песок арены, вызывая безжалостный смех «райка». А между тем лет двадцать тому назад (у старика до сих пор целы все газетные отзывы) не было во всей Европе такого бесстрашного, грациозного и изобретательного жокея и прыгуна, как мистер Чарли. Его «номера» до сих пор служат венцом гимнастического совершенства для лучших наездников. То было далекое, славное время, и об этом времени мистер Чарли любил поговорить, когда мы с ним проводили зимние вечера в пивной, напротив цирка, попивая пиво и куря: я – папиросы, а он австрийские сигары – длинные, черные и необыкновенно вонючие.
– Я вас очень хорошо понимаю, – ответил на мой вопрос мистер Чарли, – только… видите ли… мне трудно вам объяснить… Мы там, у себя в цирке, мало верим в рок. Нам ведь каждый вечер приходится так крепко рассчитывать на свои нервы, свою ловкость, свою силу, что поневоле только в себя веришь и на себя одного надеешься. Поэтому-то, должно быть, у нас нет таких случаев, которые вас интересуют… Впрочем… помню я одно происшествие… Только в нем принимали одинаковое участие и судьба, и дрессированный слон по имени Лолли… Что это было за славное животное!.. Да, если хотите, я вам расскажу все по порядку?
Я изъявил полнейшую готовность слушать и приказал принести две больших кружки пива.
– Это случилось в тысяча восемьсот шестьдесят первом году, – начал мистер Чарли своим характерным, ломаным языком международного наездника и сальто-морталиста. – В том году, когда я вместе с цирком знаменитого когда-то Паоли странствовал по венгерским городам, больше похожим на деревни, раскинувшиеся на десятки верст. Труппа у нас была разноплеменная, но прекрасно подобранная; всё артисты высшей пробы – смелые, ловкие… настоящие художники… Публика нас принимала радушно, и представления всегда давали полные сборы.
В Эрлау к нам присоединился со своими пятью дрессированными слонами один очень загадочный господин. На афишах он назывался Энрико, но это имя было, очевидно, вымышленное. Настоящего же его имени и происхождения никто не знал. Судя по наружности, в его жилах текла немалая примесь арабской или негритянской крови. Это был очень высокий и необыкновенно сильный мужчина, молчаливый, всегда сумрачный, жестокий с людьми и животными, не терявший ни при каких опасностях своей суровой медлительности и самоуверенности… Его темное красивое лицо с немигающими громадными черными глазами было зло и властно. Мне всегда безотчетно казалось, что на душе этого человека лежит что-то страшное, чего он никому не поведает – может быть, кровавое преступление…
Никого в труппе он не удостаивал своим разговором. Впрочем, все как-то чутьем избегали близости с ним. Даже его умные слоны, по-видимому, ненавидели его со всей силою, на которую только способны ненавидеть эти великодушные, терпеливые, хотя и мстительные животные. Во время репетиций Энрике обращался с ними так резко и смело, что мы иногда не были уверены, что он выйдет живым с арены: он бил их без милосердия по голове и по хоботу за каждую малейшую ошибку. Странно было видеть ужас этих великанов перед истязавшим их пигмеем…
Однако хозяин очень дорожил Энрико, потому что его слоны привлекали постоянно множество зрителей. Особенно нравилась публике пантомима под заглавием «Жемчужина Индии». Я не помню теперь точно ее содержания, но суть заключалась в том, что сын знатного раджи влюбляется в пленную принцессу чужого племени, обреченную на смертную казнь. Последняя сцена пантомимы изображала городскую площадь, полную народа. Воины влекут индианку со связанными руками; вслед за ними выступает Энрико в роли палача с самым большим из своих слонов – Лолли. Индианку кладут на землю; слон по приказанию палача уже заносит над грудью девушки свою страшную ногу, чтобы раздавить ее, но… влюбленный в пленницу сын раджи неожиданно появляется на сцене и останавливает казнь. Конечно, сейчас выступает кордебалет, и среди общих танцев и веселья происходит помолвка принца и принцессы.
Индианку в этой пантомиме всегда изображала mademoiselle Лоренцита – звезда нашей труппы. Старые артисты до сих пор вспоминают ее имя с благоговением. Это была гениальная наездница и удивительной красоты женщина: русская полька по матери, итальянка по отцу – она совмещала в себе все прелести обеих наций.
Бесстрашию ее не было пределов, и жизнью она дорожила не больше, чем вчерашним днем. Когда она на своем громадном вороном жеребце Вулкане – бешеном животном, не знавшем никого, кроме хозяйки, – вылетала сумасшедшим карьером на арену, публика замирала от страха и восторга. Она не боялась никаких каскадов, и малейшая фальшь еще больше возбуждала ее смелость, точно опьяняла ее… Теперешние артистки и падать-то не умеют. Упадет на плохом гротеске и сейчас же непременно головой в барьер… Нет… теперь вовсе нет порядочных наездниц!
О проекте
О подписке