Лена третий год работала секретарем в народном суде и третий год с упорством обреченного подавала документы в юридический институт. Ее регулярно допускали до сдачи экзаменов, но когда дело доходило до сочинения, Лена терялась настолько, что забывала буквы родного алфавита. Она знала тему сочинения, дома заранее и вполне грамотно писала его с обильными цитатами, но как только принималась переписывать это же сочинение в аудитории, ошибки начинали громоздиться друг на друга с неотвратимостью горного обвала.
– Плюнь, – говорил отец.
Он был кузнецом высокой квалификации, объяснялся кратко и только в пределах необходимости: «Разогрей», «Подай», «Доверни». От вечного огня и тяжелого грохота выглядел суровым сверх меры, съедал утром тарелку щей, вечером – две, смотрел телевизор и на всех ворчал. На хоккеистов и футболистов, на дикторов и комментаторов, на фильмы и спектакли, на международное положение, внутренние неурядицы и даже на саму Аллу Пугачеву. Впрочем, ворчал добродушно. Он был настолько силен, спокоен, добр и добродушен, что стеснялся, и поэтому всегда старался выглядеть ворчливым.
– Плюнь. И работай, как всем положено.
– Стаж зарабатывай, – уточняла мама.
Мама тоже старалась выглядеть, но дальше самого глагола дело у нее не сдвинулось. Выглядеть, и точка. И в этой точке умещалась вся ее философия, нравственность, мораль, вера, мировоззрение и даже сама работа, о которой мама говорила где угодно, только не в семье, представлялась Лене желанием выглядеть: мама работала администратором в заводском Дворце культуры, но упорно именовала себя ассистентом и очень любила изрекать нечто загадочное:
– Кто мы, артисты, в сущности? Боги искусства или рабы его?
Лена училась как все, читала как все, одевалась как все, смотрела как все, слушала как все и говорила как все. И когда окончила школу, оказалась нормальным витязем на распутье: уж что-что, а в какую сторону идти, ей было абсолютно все равно. Направо – учиться, прямо – работать или налево – бездельничать, хотя, честно говоря, налево хотелось меньше. Она была тихой, старательной, влюбчивой, но что-то в ней присутствовало такое… Нет, точнее будет сказать так: что-то в ней отсутствовало такое, что оставляло ее вне мужских взглядов. И все летело мимо, а с нею оставались слезы.
– Ты должна стать юристом, – объявила мама, то ли прочитав очередной детектив, то ли посмотрев очередных «Знатоков».
– Воров ловить? – заворчал отец.
– Судьей, – отрезала мама. – Для женщины это очень престижно. Очень, поверь.
И начались муки поступления. После первого провала возникла первая семейная разноголосица: мать всеми правдами и неправдами стремилась запихнуть дочь поближе к Фемиде, а отец настойчиво талдычил насчет ПТУ. Победила, как всегда, мама. Лена в конце концов стала секретарем, но больше решительно ничего не изменилось. Ни мечта, ставшая еще более желанной от личных наблюдений («Встать! Суд идет!» – и все встают. Даже генералы, чему Лена сама была свидетельницей); ни количество мужских глаз, к которым подружки восторженно применяли глагол «положил» («Он на меня глаз положил, представляешь?», а Лена и знать не знала, что это такое); ни количество ошибок в заученных назубок сочинениях.
– Подлецы, взяток ждут, потому и режут, – твердо установила мама.
– Не сметь! – Отец грохнул по столу своим кузнечным кулаком и ушел из дома ровно на сутки.
Такого еще не случалось, и мама притихла. Отец вернулся, все пошло, как шло всегда. Мама при отце подобных версий более не выдвигала. Зато отводила душу наедине с дочерью:
– Эта ваша судья, ну, молодая эта, вертихвостка…
– Ирина Андреевна?
– Ну? Думаешь, она способнее тебя? Да я на шести процессах была: баба как баба, с двадцатого ряда видать, что баба. Судья! А почему? А потому…
Мама подмигивала, выразительно шевелила пальцами, нисколько не задумываясь над тем, что из всех ее слов больнее всего ударили Лену «с двадцатого ряда видать». А Лену не было видно не только с двадцатого – ее в упор не было видно, и никакие взятки, на которые не переставала возлагать надежды мама, тут ничегошеньки поделать не могли. А время шло…
– Встать! Суд идет!
Так говорила Лена, а все вставали перед Ириной Андреевной Голубовой, и все видели в ней бабу с двадцатого ряда. И постепенно вместо удивления, недоумения, слез и растерянности в душе Лены стали проклевываться совсем иные ростки, которые регулярно и весьма плодотворно подкармливала мама:
– Какая уж тут объективность, когда прокурор млеет? Представляю, что у них там, за кулисами, творится.
За кулисами ничего не творилось, и Лена отлично об этом знала, но… но то, что говорила мама, было приятно. Грустно и все же приятно, потому что объясняло, почему Лене так не везет, а вот некоторым… ну, например, Ирине Андреевне – так везет. И если поначалу Лена относилась к Голубовой с восторженной влюбленностью, то постепенно, исподволь, при активном воздействии маминого авторитета и ядовитых ростков восторженность сменилась болезненной завистью, а влюбленность – еще более болезненной ненавистью.
– Только не выступай. Учитесь властвовать собой, поняла?
И Лена училась властвовать собой раньше, чем постигать науки, отец махнул тяжелой ручищей, а мама решала проблему богов и рабов притворства (которое она упорно именовала искусством) на собственной дочери. И вскоре секретарь суда наловчилась, корректно улыбаясь, при малейшей возможности подкладывать поросеночков Ирине Андреевне, о чем Голубова, естественно, и не догадывалась.
Шел четвертый день судебного разбирательства. Уже были рассмотрены все обстоятельства преступления, подтвержденные заключениями экспертов и показаниями свидетелей. Уже досконально были исследованы прямые и косвенные причины, по секундам рассчитано время жертвы и убийцы, прочерчен каждый шаг их вплоть до пересечения, до рокового того места и мига, когда прогремел выстрел в упор. И все уже казалось таким ясным и бесспорным, что не только публика, но и люди опытные, профессиональные, поднаторевшие в процессах недоуменно пожимали плечами, вспоминая о защите:
– Жаль старика. Единственно – искать смягчающие обстоятельства, просить суд учесть былые заслуги. В целом, увы, жалобно и как-то… некорректно, что ли.
А защита встретила утро бодро, как никогда. Поцеловала свою Беллочку, фальшиво промурлыкала «Но нам нужна одна победа…» и столь же энергично зашагала в суд. А за квартал до суда ждала Лида Егоркина.
– Поете?
– Лидочка? – обрадовался старый адвокат. – Вот уж не рассчитывал на встречу.
– Я получила точные намеки, – как всегда таинственно понизив голос, сказала заседательница. – Конкретно сообщить обещали позже, но я вас прошу быть осторожным. Быть очень осторожным!
– А в чем, собственно, дело?
Добиться от необычайно серьезной Егоркиной чего-либо определенного не удалось, но таинственные намеки возымели определенное действие, и адвокат входил в здание суда совсем не в том азартном настроении, с каким выходил из собственной квартиры. Однако встретили его как обычно, и все шло заведенным порядком, и он успокоился, привычно заставив себя сосредоточиться на процессе. Но какая-то иголочка в нем все же застряла, потому что он – вдруг и сам не понимая почему! – испугался, узнав, что свидетель, которого уже однажды допрашивали, испросил специального разрешения дать дополнительные показания.
Этим свидетелем был Иван Свиридович Ковальчук. Единственный, кто знал о Скулове как о человеке все или почти все, относился к нему с любовью и уважением и должен был, обязан был уже уехать, вернуться в Москву, куда так торопился. Там ждало его какое-то весьма срочное дело, и поначалу он и приезжать-то на процесс не хотел, намереваясь ограничиться письменными показаниями. И внезапно вместо поспешного отъезда – дополнительные показания.
Нелегко Иван Свиридович добился этого исключительного разрешения, и если бы адвокат знал о его особой настойчивости в то утро, он насторожился бы еще больше. Ковальчук прибежал за час до начала заседания, разыскал судью Голубову, долго упрашивал, доказывал, настаивал. Ирина Андреевна, молча все выслушав, сухо отказала:
– Вы уже исполнили свой гражданский долг. Не вижу необходимости исполнять его повторно.
– Ирина Андреевна, я умоляю, я обязан, как честный гражданин.
С чего это он так испугался?
– Повторяю, что не вижу необходимости в вашем повторном вызове в качестве свидетеля.
Отказ был категорическим, но Ковальчук с ним не смирился, тут же бросившись к председателю районного суда. Что уж там он говорил, как доказывал – неизвестно, а только председатель успел до начала судебного заседания вызвать Ирину:
– Ковальчук написал официальное заявление. Прошу вас, Ирина Андреевна, рассмотреть вопрос о возможности его повторного вызова в качестве свидетеля.
– Ковальчук проходит только в связи с характеристикой подсудимого. Его показания никак не могут раскрыть новых обстоятельств преступления.
– И тем не менее. Он так настойчиво просил.
– Вот это-то меня и настораживает.
– В порядке исключения, – вздохнул председатель. – Он ведь непременно жаловаться побежит, если откажем.
Скулов, естественно, ничего не знал об этих затруднениях. Он устал от публики, от бесконечных вопросов, от голосов, слов, звуков, дыхания людей и в особенности от их взглядов. А тут еще немыслимо разнылась нога, и он окончательно отупел, занятый этой болью и ответами, которых от него все время требовали. Настолько отупел, что и на жену с детьми поглядывать перестал, и слышать начал плохо, и вопросы понимал не все, но отвечал не переспрашивая. Как выходило, так он и отвечал, потому что очень уж нога тревожила, и Скулов стал чувствовать, как время тянется, как ползет оно, проклятое, точно боль от пальцев, которые в Венгрии остались, в шерстяном носке, до самого сердца и жжет там угольком. А потом, что ему-то думать, как именно отвечать? Он ведь все признал, он ни о каком там смягчении и слышать не хочет – так не все ли равно, что говорить? Лишь бы время шло побыстрее – вот одна задача, которую решить осталось. Только как силы собрать для этого, как, когда ногу будто искрой простреливают, когда пальцы ноют, которых нет, когда в глазах все точки да точки, в ушах – звон и голова кругом кружится. Значит, одно остается: выключиться. Уйти в себя, внутрь, в свой каземат, закрыться в нем, забаррикадироваться и – вспоминать. Об Ане, о счастье, о молодости, о… о том безногом морячке на тележке, имя которого Скулов позабыл, к великому и мучительному стыду своему…
А все-таки жалко, что нет загробной жизни. Была бы – он бы упросил, умолил бога или там маму его, чтобы позволили ему с Аней увидеться. Еще разочек, один-единственный, на секундочку, чтоб только прощения у нее попросить. Объяснить ей, как все случилось, почему случилось и зачем он в живого человека выстрелил. Аня бы все поняла, потому что любила его, а какой суд тут может разобраться? Всех вон одно интересует: сколько да почем он цветы продавал. А кто спросил: хватало вам, Скулов, пенсии на двоих, на дом, на ремонт, на свет, на газ, на участок? Они ведь не деньгу к деньге подбирали, а цветок к цветку, а кому это теперь важно? Кто тут хоть раз спросил: сколько, мол, полкуба теса стоит, как его достать, где машины раздобыть да что с поездки шофер заломит?
– …Проволоку я лично Антону Филимоновичу посоветовал. Я, лично, он тут и вовсе ни при чем.
Вынырнул Скулов из всех своих болей, обид, воспоминаний. Услышал спокойный глуховатый голос, вгляделся: Митрофанов. Григорий Степанович Митрофанов, директор спортивного комплекса, в котором Скулов до пенсии работал на должности инженера стадиона. Строгий мужик, фронтовичок, принципиальный товарищ: «Если ты, Скулов, ко мне кантоваться пришел, так давай лучше сразу – горшок об горшок». Потом сработались, нормально жили, в гости друг к другу захаживали. А когда Скулов на пенсию вышел, Григорий Степанович над ним что-то вроде шефства взял. Списанные доски – Скулову, списанное железо – Скулову, списанную колючую проволоку – тоже ему…
– У Скулова цветы воровали чуть ли не каждую ночь: участок-то у самой дороги. Вот я и привез ему списанную колючую проволоку и сам же натянул ее вдоль всего забора.
– Скажите, свидетель, а почему Скулов не заводил собак?
– Заводил, – вздохнул Митрофанов. – Лично я трех знаю, и все три не своей смертью погибли. Сперва Найду отравили – хорошая овчарка была, умная, медали имела. Она на руках у жены Скулова умерла.
– На руках у Анны Ефремовой, вы хотели сказать?
– Я всегда говорю то, что хочу сказать, товарищ защитник. Найда умерла на руках у жены Скулова Анны Свиридовны. И это так потрясло Аню, что…
– Простите, Григорий Степанович, сначала я бы хотел услышать о собаках. Вы сказали, что знаете трех?
– Совершенно верно, три. Найда, Курган и Дымка. Найду отравили, я уже докладывал. Кургана задавила машина, а Дымку… – Митрофанов трудно проглотил комок. – Дымку забили камнями, когда Скулов был на кладбище. Аню навещал.
– Когда это случилось, не припомните?
– Такое, товарищ защитник, не забудешь. Двадцать шестого сентября это случилось, за два дня до… до выстрела.
– Благодарю, Григорий Степанович. Защита больше не имеет вопросов.
Ай да адвокат, ай да старик! Каких раздобыл свидетелей, как ловко поставил вопросы, как поворачивает настроение зала… Даже прокурор восторгался сейчас изящным профессионализмом защиты. И только Скулову было все равно, хотя теплая волна благодарности к бывшему его начальнику Григорию Степановичу Митрофанову омыла и его обнаженную душу.
– Вопрос к свидетелю. – Как ни радовался прокурор за адвоката, долг оставался долгом. – Вы много и красочно говорили о своей помощи обвиняемому, перечисляли доски, железо, колючую проволоку. А не было ли среди этой номенклатуры водопроводных труб? Или хотя бы обрезков этих труб?
– Не было. У Скулова на участке был колодец, позднее им, как и всем на улице, провели водопровод, так что в трубах он не нуждался, и я ему их никогда не предлагал и не привозил.
– Значит, вы никаких труб или их обрезков у Скулова не видели?
– Повторяю… – металлическим голосом начал Митрофанов.
– Благодарю вас, вопросов более не имею.
Какие еще трубы, откуда трубы, почему – трубы?
Что-то вертелось в памяти Скулова, но он и не пытался припомнить. Он вообще старался забыть, а ему все время напоминали, напоминали…
– В порядке исключения суд счел возможным повторно вызвать свидетеля Ковальчука Ивана Свиридовича.
О проекте
О подписке