Неизвестно, дошло ли это вымученное отмежевывание до Андре Жида. Но даже если дошло, французский писатель своего отношения к Пастернаку нисколько не изменил.
В 1941 году в беседах с критиком Александром Бахрахом, жившим вместе с Буниным, Жид вспоминал, что «боялся рассказывать о своей огромной симпатии к Пастернаку, которая – он это подчеркивал – пробудилась у него молниеносно, чуть ли не при первой встрече. Он говорил, что Пастернак открыл ему глаза на происходящее вокруг, предостерегал его от увлечения теми «потемкинскими деревнями» или образцовыми колхозами, которые ему показывали».
А 28 августа 1941 года Иван Бунин записал в дневнике после визита Андре Жида: «В восторге от Пастернака как от человека – это он мне открыл глаза на настоящее положение в России».
Замечу, что Андре Жид писал в дневнике 15 января 1945 года: «Нет сомнений, что победить нацизм можно было лишь благодаря антинацистскому тоталитаризму; но завтра важнее всего окажется борьба с этим новым конформизмом». Я думаю, что подобные же идеи вдохновляли Пастернака на создание своего великого романа.
В середине 30-х годов Пастернак фактически был вождем той части писателей и поэтов, которые не безоговорочно принимали советскую власть. Но этой ролью он, в общем, тяготился и без жалости расстался с ней в 1937 году, когда первым поэтом был официально провозглашен Маяковский и никаких живых вождей в поэтическом творчестве уже не требовалось, а претендовать на подобную роль стало смертельно опасным.
12 марта 1935 года Пастернак говорил Тарасенкову: «Наше время носит шекспировский характер. Мы вовлечены в историю, в судьбу Франции, Германии. Наше государство становится из объекта – субъектом истории. Вот единый фронт на Западе… Ведь у нас для них есть лицо, которое мы еще сами не видим».
В тот момент, когда поэт осознал, что его страна превратилась в субъект истории, он начал писать свой великий роман. А к его завершению он приступил, когда кончилась Вторая мировая война, рассеялись как утренний туман надежды на либерализацию режима, и Советский Союз, сокрушив Гитлера и выполнив свою историческую миссию, по мнению Пастернака, опять перестал быть субъектом истории. Неслучайно основная часть романа завершается в «досубъектном» 1929 году, а эпилог отнесен к тому короткому периоду, когда СССР действительно был субъектом истории, оказывал решающее влияние на ее ход. Но когда после победы внутри страны все вернулось на круги своя и режим забронзовел еще больше, Пастернак понял, что надежды на то, что страна обретет свободу и сохранит себя в качестве субъекта истории, не сбылись.
Осенью 1936 года Пастернак урывками возвращался к «генеральной прозе», но потом оставил ее из-за нарастания кампании репрессий и все усиливавшегося чувства разлада с эпохой. Он вынужденно ушел в переводы. В 1936 году вариантами названия романа были «Когда мальчики выросли» и «Записки Патрикия Живульта». А еще в юношеских набросках начала 1910-х годов одного из героев звали Пурвит. Эта латышская по форме фамилия производилась Пастернаком от французского pour vie – ради жизни. В конце концов автор превратил героя в Живаго, в том числе ради эффектной фразы в начале романа: «Живаго хоронят». В советское время Пастернак, как и его герой, как и многие другие интеллигенты, сформировавшиеся в своих нравственных убеждениях еще до 1917 года, чувствовали себя похороненными заживо, ощущали постоянную нехватку воздуха. Вспомним у Осипа Мандельштама: «Отравлен хлеб, и воздух выпит…» и его же мотив поэзии как «ворованного воздуха».
1 ноября 1939 года Пастернак говорил Тарасенкову, с которым тогда восстановил отношения после скандала по поводу Андре Жида: «Все мы живем на два профиля: общественный – радостный, восторженный – и внутренний, трагический… В эти страшные и кровавые годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт. И я не хочу по-обывательски радоваться, что я цел, а другой нет. Нужно, чтобы кто-нибудь гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически. У нас трагизм под запретом, его приравнивают к пессимизму, нытью. Как это неверно! Трагичен всякий порыв, трагична пора полового созревания юноши, – но ведь в этом жизнь и жизнеутверждение… И нужен живой человек – носитель этого трагизма. В эти страшные годы, что мы пережили, я никого не хотел видеть, – даже Тихонов, которого я люблю, приезжая в Москву, останавливался у Луговского, не звонил мне, при встрече – прятал глаза. Даже Всеволод Иванов, честнейший художник, делал в эти годы подлости, делал черт знает что, подписывал всякие гнусности, чтобы сохранить в неприкосновенности свою берлогу – искусство. Его, как медведя, выволакивали за губу, продев в нее железное кольцо, его, как дятла, заставляли, как и всех нас, повторять сказки о заговорах. Он делал это, а потом снова лез в свою берлогу – в искусство. Я прощаю ему. Но есть люди, которым понравилось быть медведями, кольцо из губы у них вынули, а они все еще, довольные, бродят по бульвару и пляшут на потеху публике».
Роман нужен был для реализации трагического профиля.
В «Докторе Живаго», несомненно, отразилось христианское мировоззрение Пастернака. Но, что интересно, мы до сих пор не знаем твердо, был ли поэт вообще крещен. 2 мая 1959 г. он писал Жаклин де Пруайар: «Я был крещен в младенчестве моей няней, но вследствие направленных против евреев ограничений и притом в семье, которая от них избавлена и пользовалась в силу художественных заслуг отца некоторой известностью, это вызвало некоторые осложнения и факт этот всегда оставался интимной полутайной, предметом редкого и исключительного вдохновения, а не спокойной привычки. Но я думаю, что здесь источник моего своеобразия. Я жил больше всего в моей жизни в христианском умонастроении в годы 1910–1912, когда вырабатывались корни, самые основы этого своеобразия, моего видения вещей, мира, жизни…» Пастернак из принципа не афишировал до революции свое крещение и не пользовался привилегиями, которое это давало евреям, чтобы не подумали, что он принял христианство из конъюнктурных соображений. В «Записях разных лет» он утверждал: «Я не был связан с традиционной еврейской обрядностью, но, глубоко веря в Бога, никогда не позволил бы себе и думать о крещении в корыстных целях».
Но христианство Пастернака – какое-то внецерковное, мистическое. Его бы правильно было определить как «христианин вне конфессий». Для общения с Богом ему не требовалась помощь священника, хотя эстетикой обрядов он восхищался. В романе Живаго «слушал заупокойную службу как сообщение, непосредственно к нему обращенное и прямо его касающееся. Он вслушивался в эти слова и требовал от них смысла, понятно выраженного, как это требуется от всякого дела, и ничего общего с набожностью не было в его чувстве преемственности по отношению к высшим силам земли и неба, которым он поклонялся как своим великим предшественникам».
А шведскому филологу А. Нильсону Пастернак говорил: «Мы узнали, что мы только гости в этом мире, путешественники между двумя станциями. За то короткое время, которое мы живем на земле, нам нужно уяснить себе свое отношение к существованию, свое место во вселенной. Иначе ведь жизнь немыслима… Это означает возрождение нашей внутренней жизни, возрождение религии не как церковно-религиозной догмы, но как жизнеощущения».
По свидетельству Ольги Ивинской, поэт ненавидел «каждую торжествующую казенную церковь», поскольку «его гражданственность и патриотизм не имели ничего общего с казенным оптимизмом и квасной народностью».
«Смерти не будет» – крупно и размашисто вывел Пастернак название на титульном листе карандашной рукописи первых глав, писавшихся в декабре-январе 1945-46 годов. Справа под названием эпиграф, указывающий, откуда взяты эти слова: «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прошлое прошло» (Откровение Иоанна Богослова, 21, 4). Роман для него стал исполнением христианского долга. А слова Иоанна Богослова отразились в романе в процитированном выше разговоре Юрия Живаго с умирающий Анной Ивановной (Иоанновной) Громеко.
Пастернак писал в первоначальной рукописи романа: «Наше время заново поняло ту сторону Евангелия… которую издавна лучше всего почувствовали и выразили художники. Она была сильна у апостолов и потом исчезла у отцов, в церкви, морали и политике. О ней горячо и живо напомнил Франциск Ассизский, и ее некоторыми чертами отчасти повторило рыцарство. И вот ее веянье очень сильно в девятнадцатом веке. Это тот дух Евангелия, во имя которого Христос говорит притчами из быта, поясняя истину светом повседневности. Это мысль, что общение между смертными бессмертно и что жизнь символична, потому что она значительна».
Отсюда – глубокий символизм романа, предрекающий гибель того строя жизни, который отверг христианские принципы. Истинно художественно для Пастернака только то, что символично.
Сделавшись христианином, о своем еврейском происхождении Пастернак старался не вспоминать. По справедливому замечанию критика Натальи Ивановой, «он ощущал себя принадлежащим всему сообществу и очень хотел ассимиляции. Он не хотел быть евреем и все время доказывал, что он поэт русский».
Всерьез за «Доктора Живаго» Пастернак взялся только после окончания войны. События военных лет и крах ожиданий лучшего послевоенного будущего побудили его к этому.
Последняя возлюбленная Пастернака Ольга Ивинская приводит дарственную надпись Пастернака на машинописном сборнике его стихотворений: «Искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон. Сегодня (17.11.1956), разбирая те немногие дополнения, кот. у меня есть, и напав на эти стихи, вспомнил отчетливо: я не всегда был такой, как сейчас, ко времени написания 2-й книги докт. Живаго. Именно в 36 году, когда начались эти страшные процессы (вместо прекращения поры жестокости, как мне в 35 году казалось), все сломилось во мне, и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал. Я ушел в переводы. Личное творчество кончилось. Оно снова пробудилось накануне войны, м.б. как ее предчувствие, в 1940 г. (На ранних поездах.) Трагический тяжелый период войны был живым (дважды подчеркнуто Пастернаком. – Б.С.) периодом и в этом отношении вольным радостным возвращением чувства общности со всеми. Но когда после великодушия судьбы, сказавшегося в факте победы, пусть и такой ценой купленной победы, когда после такой щедрости исторической стихии повернули к жестокости и мудрствованиям самых тупых и темных довоенных годов, я испытал во второй (после 36 г.) раз чувство потрясенного отталкивания от установившихся порядков, еще более сильное и категорическое, чем в первый раз. Я хотел бы что-нибудь в этом роде сказать в предполагаемой в качестве введения к однотомнику автобиографии. Это очень важно в отношении формирования моих взглядов и их истинной природы».
Драматургу Александру Гладкову Пастернак так объяснял, почему он взялся за «Доктора Живаго»: «Я вернулся к работе над романом, когда увидел, что не оправдываются наши радостные ожидания перемен, которые должна принести война России. Она промчалась, как очистительная буря, как веянье ветра в запертом помещении. Ее беды и жертвы были лучше бесчеловечной лжи. Они расшатывали владычество всего надуманного, искусственного, не органичного природе человека и общества, что получило у нас такую власть. Но все же победила инерция прошлого».
А в переводе шиллеровской «Марии Стюарт» Пастернак утверждал:
Но разве можно преданность отчизне
За верность строгой правде выдавать?
«Роман об эпохе можно писать только после того, как она закончилась», – подметил один из пастернаковских друзей, К. Локс. Повторю, в той форме, в которой он нам сегодня известен, «Доктор Живаго» начал писаться после окончания Великой Отечественной войны, когда стало понятно, что надеждам на перемены в общественной жизни, вызванным патриотическим подъемом и кажущимся ослаблением хватки тоталитарной власти в военные годы, не суждено сбыться. Пастернак понял, что революционная эпоха окончена раз и навсегда, хотя ему еще и предстояло доживать жизнь в век ее разложения.
А надежды на то, что война и победа изменят советский режим, у Пастернака в военные годы были нешуточные. Так, осенью 1943 года в очерке «Поездка в армию» Пастернак утверждал: «Победил весь народ, всеми своими слоями, и радостями, и горестями, и мечтами, и мыслями. Победило разнообразье. Победили все, и в эти самые дни на наших глазах открывают новую, высшую эру нашего исторического существования. Дух широты и всеобщности начинает проникать деятельность всех. Его действие сказывается и на наших скромных занятиях».
А в марте 1944 года, выступая в Московском университете, Пастернак заявил, что война положила конец «действию причин, прямо лежавших в основе переворота», он говорил о «зрелости исторического отрезка революции» и подчеркивал: «Приближается победа! Наступает момент оживления жизни! Историческая эпоха, какой свет не видал! Срок приспел! Писателю теперь как никогда необходима своя крепкая внутренняя эстетика».
Это чувство свободы и оживления жизни сохранялось еще и несколько месяцев после войны – вплоть до постановления с осуждением Ахматовой и Зощенко. Причину этого Пастернак вскрыл, когда писал в июне 1948 года Зинаиде Николаевне о том, что хаос повседневной жизни «хуже войны, потому что война – это смертельная и быстро разрешающая катастрофа, а этот порядок – смертельная катастрофа, надолго затягивающаяся». Отсюда, в том числе, – восприятие войны как большей свободы, чем повседневная советская действительность в эпилоге «Доктора Живаго».
Из обретенного вновь ощущения внутренней свободы Пастернак сделал практический вывод о том, что надо вновь приниматься за генеральную прозу.
Так, 29 июня 1945 года он признавался в письме литературоведу С. Н. Дурылину: «За последние два года я, поначалу отрицательными путями, из нападок (здешних) на себя узнал о существовании молодого английского направления непротивленцев (escapistes). Эти люди были на фронте и воевали, но считали, что писать и говорить о войне можно только как об абсолютном обоюдостороннем зле. Их другое литературное прозвище – персоналисты, личностники. На их знамени имена Руссо, Рескина, Кропоткина, Толстого. Они скорее анархисты, чем чтобы то ни было другое… Они зачислили меня в свое братство, поместили «Детство Люверс» в первом альманахе <«Transformation»>, и их издательство анонсировало выпуск тома моей прозы, за которым последуют стихи… Это тот поворот людей издали лицом друг к другу, который их ничем не связывает и не обременяет, но в каких-то высших целях, не исчерпываемых жизнью каждого в отдельности, одухотворяет пространство веяньем единенья, без которого нет бессмертья… Я почувствовал, что только мириться с административной росписью сужденного я больше не в состоянии и что сверх покорности (пусть и в смехотворно малых размерах) надо делать что-то дорогое и свое, и в более рискованной, чем бывало, степени попробовать выйти на публику».
О проекте
О подписке