Итак, «читаем Писарева»: «В то время, когда Онегин переодевается, Пушкин превращает в поэтические предметы те гребенки, пилочки, ножницы и щетки, которые украшают кабинет «философа в осьмнадцать лет». Философом юный Онегин оказался, вероятно, именно потому, что у него очень много гребенок, пилочек, ножниц и щеток; но и сам Пушкин по части философии не желает отставать от Онегина и вследствие этого высказывает весьма категорически…, что можно быть дельным человеком и думать о красоте ногтей. Эту великую истину Пушкин поддерживает другой истиной, еще более великой. «К чему, – спрашивает он, – бесплодно спорить с веком?» Так как XIX век, очевидно, направляет все свои усилия к тому, чтобы превратить ногти в поэтические предметы, то, разумеется, относиться равнодушно к красоте ногтей – значит быть ретроградом и обскурантом… «Обычай, – продолжает философ Пушкин, – деспот меж людей». Ну, разумеется, и притом обычай всегда останется деспотом меж таких философов, как Онегин и Пушкин… Пушкин насказал бы нам еще много философских истин, но Онегин уже оделся…
Онегин остается ничтожнейшим пошляком до самого конца своей истории с Ленским, а Пушкин до самого конца продолжает воспевать его поступки, как грандиозные и трагические события. Благодаря превосходному рассказу нашего поэта читатель видит постоянно не внутреннюю дрянность и мелкость побуждений, а внешнюю красоту и величественность хладнокровного мужества и безукоризненного джентльменства.
…Хладнокровно,
Еще не целя, два врага
Походкой твердой, тихо, ровно
Четыре перешли шага,
Четыре смертные ступени.
Свой пистолет тогда Евгений,
Не преставая наступать,
Стал первый тихо подымать.
Вот пять шагов еще ступили
И Ленский, жмуря левый глаз,
Стал также целить, но как раз
Онегин выстрелил… Пробили
Часы урочные: поэт
Роняет молча пистолет.
На грудь кладет тихонько руку
И падает.
(Глава VI. Строфы XXX, XXXI)
Господи, как красиво!.. Два человека без всякой надобности идут на смерть и смотрят ей в глаза, не обнаруживая ни малейшего волнения… читатель, замирая от ужаса и преклоняясь перед доблестями храбрых героев, даже не осмелится и не сумеет подумать о том, до какой степени глупо все это происшествие и до какой степени похожи величественные герои, соблюдающие твердость и тишину походки, на жалких дрессированных гладиаторов… Но, кроме общей гладиаторской глупости, поведение Онегина в сцене дуэли заключает в себе еще свою собственную, совершенно специальную глупость или дрянность… То обстоятельство, что он принял вызов Ленского и явился на поединок, еще может быть до некоторой степени объяснено, – хотя, конечно, не оправдано, – влиянием светских предрассудков, сделавшихся для Онегина второю природой. Но то обстоятельство, что он, «всем сердцем юношу любя» и сознавая себя кругом виноватым, целил в Ленского и убил его, может быть объяснено только или крайним малодушием, или непостижимым тупоумием. Светский предрассудок обязывал Онегина идти навстречу опасности, но светский предрассудок нисколько не запрещал ему выдержать выстрел Ленского и потом разрядить пистолет на воздух…
Первый поступок Татьяны – ее письмо к Онегину. Поступок… до такой степени выразительный, что в нем сразу раскрывается весь характер девушки. Надо отдать полную справедливость Пушкину: характер выдержан превосходно до конца романа; но здесь, как и везде, Пушкин понимает совершенно превратно те явления, которые он рисует совершенно верно… В своей Татьяне он рисует с восторгом и с сочувствием такое явление русской жизни, которое можно и должно рисовать только с глубоким состраданием или с резкой иронией… Татьяна влюбилась в Онегина сразу и решилась к нему написать письмо, проникнутое самой страстной нежностью, видевши его всего только один раз…
Белинский ставит Татьяну на пьедестал и приписывает ей такие достоинства, на которые она не имеет никакого права и которыми сам Пушкин, при своем поверхностном и ребяческом взгляде на жизнь вообще и на женщину в особенности, не хотел и не мог наделить любимое создание своей фантазии.
Белинский говорит, что «Онегина» можно назвать «энциклопедией русской жизни». Эта поэма была, по его мнению, «актом сознания для русского общества, почти первым, но зато каким великим шагом вперед для него! Этот шаг был богатырским размахом, и после него стояние на одном месте сделалось уже невозможным»…
Если сознание общества должно состоять в том, чтобы общество отдавало себе полный и строгий отчет в своих собственных потребностях, страданиях, предрассудках и пороках, то «Евгений Онегин» ни в каком случае и ни с какой точки зрения не может быть назван актом сознания. Если движение общества вперед должно состоять в том, чтобы общество выясняло себе свои потребности, изучало и устраняло причины своих страданий, отрешалось от своих предрассудков и клеймило презрением свои пороки, то «Евгений Онегин» не может быть назван ни первым, ни великим, ни вообще каким бы то ни было шагом вперед в умственной жизни нашего общества…
Если бы критика и публика поняли роман Пушкина так, как он сам его понимал; если бы они смотрели на него, как на невинную и бесцельную штучку, подобную «Графу Нулину» или «Домику в Коломне»; если бы они не ставили Пушкина на пьедестал, на который он не имеет ни малейшего права, и не навязывали ему насильно великих задач, которых он вовсе не умеет и не желает ни решать, ни даже задавать себе, – тогда я и не подумал бы возмущать чувствительные сердца русских эстетиков моими непочтительными статьями о произведениях нашего, так называемого, великого поэта. Но, к сожалению, публика времен Пушкина была так неразвита, что принимала хорошие стихи и яркие описания за великие события в своей умственной жизни». (13)
Думаю, меня трудно заподозрить в том, что я «избегаю цитировать еретические статьи». Рассмотрим по порядку аргументацию «замечательного критика». В первой из приведенных цитат, издеваясь над одевающимся Онегиным, критик автоматически переносит своё отношение к пушкинскому герою… на самого автора (вспомним Ходасевича: его формула: А = Г + П заменяется здесь на А = Г), при этом авторская ирония по отношению к своему герою даже не берётся в расчёт. Критик с откровенной насмешкой упоминает прекрасные поэтические строки, не желая вникать в них. Продолжим. «Онегин остается ничтожнейшим пошляком до самого конца своей истории с Ленским… Благодаря превосходному рассказу нашего поэта читатель видит постоянно не внутреннюю дрянность и мелкость побуждений, а внешнюю красоту и величественность хладнокровного мужества и безукоризненного джентльменства…» Оказывается, поэт должен не описывать своих героев, а судить их, причём с точки зрения общественной полезности. Конечно, было бы приятней узнать, что дуэль закончилась бескровно. Но по внутренней логике образов Ленского и Онегина, недоступной пониманию критика, она не могла кончиться иначе. Хотя бы потому, что через десять лет так же – смертью на дуэли – закончилась и жизнь Пушкина. Речь заходит о Татьяне: «…характер выдержан превосходно до конца романа; но здесь, как и везде, Пушкин понимает совершенно превратно те явления, которые он рисует совершенно верно… В своей Татьяне он рисует с восторгом и с сочувствием такое явление русской жизни, которое можно и должно рисовать только с глубоким состраданием или с резкой иронией…» Писарев полагает, что поступок Татьяны, влюбившейся в Онегина с первого взгляда, заслуживает строжайшего осуждения; что Белинский без всякого основания «ставит Татьяну на пьедестал и приписывает ей такие достоинства, на которые она не имеет никакого права и которыми сам Пушкин, при своем поверхностном и ребяческом взгляде на жизнь вообще и на женщину в особенности, не хотел и не мог наделить любимое создание своей фантазии». Ну откуда Писарев выкопал у Пушкина «поверхностный и ребяческий взгляд на жизнь»? Это у того самого Пушкина, у которого при выходе из Лицея была «душа тридцатилетнего» (Жуковский)? Который в двадцать два написал «Я пережил свои желанья»? А всего через год в письме брату, дав ему свыше десятка мудрых советов, заканчивает словами: «Правила, которые я тебе предлагаю, приобретены мною ценою горького опыта»?(3, том 10, стр. 40) «Аргумент» Писарева удивляет и категоричностью, и дремучей невежественностью. Это же относится и к оценке романа в целом: «Если движение общества вперед должно состоять в том, чтобы общество выясняло себе свои потребности, изучало и устраняло причины своих страданий, отрешалось от своих предрассудков и клеймило презрением свои пороки, то «Евгений Онегин» не может быть назван ни первым, ни великим, ни вообще каким бы то ни было шагом вперед в умственной жизни нашего общества.» Разумеется, Пушкин ничего «не выясняет», «не устраняет» и «не клеймит». В «Онегине» он «всего-навсего» художник, рисующий жизнь.
К несчастью Писарева, даровитый юноша вместо того, чтобы учиться, почти с пелёнок учил других. И последняя из приведенных выше цитат подтверждает это с максимальной наглядностью. Утверждая, что Пушкин «не имеет ни малейшего права» на звание «великого поэта», критик заканчивает: «публика времен Пушкина была так неразвита, что принимала хорошие стихи и яркие описания за великие события в своей умственной жизни». Убийственная ирония состоит в том, что революционнейший критик почти дословно цитирует сказанное о Пушкине его недругом, николаевским министром С. С. Уваровым: «Писать стишки ещё не значит, как выразился Сергей Семёнович, проходить великое поприще!» (14) Возможно, знай Писарев об этом, он бы задумался, куда способны завести самоуверенность в сочетании с поверхностностью. Чтобы оценить в полной мере глубину проникновения критика в пушкинский роман, точнее, её полное отсутствие, можно обратиться к комментариям, составленным Набоковым (15) и Лотманом (16). Или раскрыть посмертный сборник М. О. Гершензона «Статьи о Пушкине». Первая же статья называется «Чтение Пушкина»:
«Всякую содержательную книгу надо читать медленно. Особенно медленно надо читать поэтов, и всего медленнее надо из русских писателей читать Пушкина, потому что его короткие строки наиболее содержательны из всего, что написано по-русски… Не буду говорить о философской глубине Пушкинской поэзии, куда может проникнуть только пристальный взор… Но даже в простом чтении – какую богатую жатву могла бы дать медлительность, и какие чудесные подробности ускользают от торопливого взгляда! Вы не заметите в беглом чтении, как Татьяна ждет ответа на свое письмо.
Но день протек, а нет ответа.
Другой настал – всё нет как нет.
Бледна как тень, с утра одета,
Татьяна ждёт: когда ж ответ?
Это очаровательное, так легко сказанное «с утра одета» говорит многое. Оно говорит, прежде всего, что Татьяна с уверенностью ждала – не ответного письма от Онегина, а самого Онегина (в чем тонкое женское чутье ее и не обмануло). И оно показывает ее нам в эти дни с утра причесанной, затянутой, одетой не по домашнему, – а тем самым косвенно обрисовывает и ее обычный затрапезный вид… Даже такая мелочь стоит минутной остановки: дворовые девушки, собирая ягоды, поют:
Закидаем вишеньем,
Вишеньем, малиною,
Красною смородиной.
Эти три ягоды перечислены не случайно: они действительно поспевают в средней России одновременно… И с тем вместе именование этих ягод определяют дату свидания Онегина с Татьяной: …в конце июля, начале августа. В беглом чтении ещё легче ускользнёт от внимания одно много говорящее слово, какие так часто встречаются у Пушкина… увидев, наконец, из окна Онегина, въезжавшего во двор, конечно к крыльцу, Татьяна прыг в другие сени, т. е. в черные сени, оттуда через задний двор – в сад, расположенный, как обыкновенно, позади дома». (17)
Нелепо искать подобные «мелочи» в опусе Писарева. Попутно замечу, что одна из заметок Гершензона посвящена поэме «Граф Нулин», которая оказывается далеко не «невинной и бесцельной штучкой», как легкомысленно полагал юный критик. То есть пространная статья об «Онегине» на поверку оказывается блестящей пустышкой.
Перейдём ко второй статье, касающейся пушкинской лирики. Вновь слово Писареву: «…я буду выбирать только те [стихотворения – Б. С.], которые считаются самыми лучшими, которые заключают в себе поползновение к мысли и которые Белинский рекомендует с особенным жаром молодым людям обоего пола. Возьмем, например, стихотворение «19 октября», написанное в 1825 г… молодой и блестящий поэт, полный жизни и энергии, обращается к своим бывшим лицейским товарищам и беседует с ними… на пяти больших страницах. Как много чувства и мысли должно заключать в себе это стихотворение! …Тут нет места легкомыслию и фразерству. Если Пушкин вообще способен смотреть серьезно и разумно на людей и на жизнь, то эта способность должна непременно проявиться в стихотворении.
В первых сорока восьми строках Пушкин говорит, что он проводит этот день один в своей «пустынной келье», потом вспоминает о товарище, умершем в Италии, и о другом товарище, служащем во флоте. Идей в этих сорока восьми строках нет; есть только фактические подробности и неопределенные выражения дружелюбия и чувствительности. Вслед затем он говорит:
Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он, как душа, неразделим и вечен.
Неколебим, свободен и беспечен
Срастался он под сенью дружных Муз.
Куда бы нас ни бросила судьбина
И счастие куда б ни повело, —
Всё те же мы: нам целый мир – чужбина,
Отечество нам – Царское Село.
Случалось ли вам, читатель мой, бывать на официальных обедах, которые даются чиновниками в честь благодетельного начальника? Дифирамб Пушкина в честь прекрасного союза, который неразделим и вечен, как душа, очень сильно напоминает мне тон безукоризненно-официальных речей, произносимых после жаркого во славу благодетельного начальства. …Как вам нравится, например, тот возглас, что им целый мир – чужбина; и что их отечество находится исключительно в Царском Селе? Если это не правда, то какая плоскость! Если даже тут нет места искренности, то где же она укроется и какие тайники человеческого чувства останутся застрахованными от наплыва безукоризненной официальности? – А если Пушкин говорит правду, то какая узкость ума и какая дряблость чувства? Человек во всем мире любит только то училище, в котором он воспитывался. Человек в полном цвете лет отворачивается от будущего и утешается только воспоминаниями детства. Хорош мужчина, хорош боец, хорош общественный деятель! А если он не мужчина, не боец и не общественный деятель, то как же он может быть замечательным поэтом?
…
Служенье Муз не терпит суеты:
Прекрасное должно быть величаво;
Но юность нам советует лукаво
И шумные нас радуют мечты…
Опомнимся, но поздно! И уныло
Глядим назад, следов не видя там,
Скажи, Вильгельм[1], не то ль и с нами было,
Мой брат родной по Музе, по судьбам?
…
Пора, пора! Душевных наших мук
Не стоит мир; оставим заблужденья!
Сокроем жизнь под сень уединенья!
…
Что значат громкие фразы о служении Муз, которое не терпит суеты, и о прекрасном, которое должно быть величаво, – это также остается неизвестным. Вернее всего то, что эти фразы ровно ничего не значат и изображают собою стилистические упражнения и риторические амплификации. Какие душевные муки принял на себя Пушкин из любви к миру и чем провинился перед Пушкиным неблагодарный мир – об этом также молчит история. Надо полагать, что под благозвучным именем душевных мук здесь подразумевается многотрудное искание рифмы.
…
Автору было 26 лет, когда он писал свое стихотворение; рисуя поэтическую картину несчастного друга… он захватывал вперед лет на сорок. Конечно, тем людям, для которых «целый мир – чужбина и отечество – Царское Село», действительно на старости лет придется непременно закрывать глаза дрожащею рукою. Но им за это надо будет пенять на самих себя, а никак не на новые поколения. Если бы они с ранней молодости умели полюбить всеми силами своего существа те идеи, в которых заключается весь смысл и весь интерес текущего исторического периода; если бы они в зрелом возрасте умели с наслаждением прилагать все свои способности к добыванию теоретических истин или к проведению добытых истин в действительную жизнь; если бы они состарились и поседели в этих общеполезных трудах, – тогда целый мир был бы их отечеством… эту светлую и радостную старость может приготовить себе каждый человек, хотя бы он был одарен очень обыкновенными умственными способностями. Для этого ему надо только… жить и работать в кругу тех идей, которыми увлечены лучшие люди данного общества».(18)
Полагаю, процитированного достаточно, чтобы оценить и полемическое дарование критика, и его «понимание» пушкинского шедевра. Эстетическая глухота Писарева – абсолютна. Вспомним первые строки изруганного стихотворения:
Роняет лес багряный свой убор,
Сребрит мороз увянувшее поле,
Проглянет день как будто поневоле
И скроется за край окружных гор.
Пылай, камин, в моей пустынной келье;
А ты, вино, осенней стужи друг,
Пролей мне в грудь отрадное похмелье,
Минутное забвенье горьких мук.
Нарисованная картина настолько ярка и личностна, что хочется хотя бы ненадолго остановиться, чтобы полнее почувствовать прелесть каждого неспешно роняемого поэтом слова. Но двадцатипятилетний Писарев выше этого. Он без малейших раздумий промахивает и эту строфу, и пять последующих, как будто перед ним не изумительная лирика, а унылый канцелярский отчёт. А всё потому, что «идей в этих… строках нет; есть только фактические подробности». Но когда критик приступает к делу, происходят ещё более грустные вещи: первая же попавшая под руку аналогия (в данном случае – с официальным обедом) грубо, с хрустом напяливается на живую ткань стихотворения. Критик доволен: стихотворение изуродовано, автор опозорен, дело сделано: «Как вам нравится, например, тот возглас, что им целый мир – чужбина; и что их отечество находится исключительно в Царском Селе? Если это не правда, то какая плоскость! … А если Пушкин говорит правду, то какая узкость ума и какая дряблость чувства? Человек во всем мире любит только то училище, в котором он воспитывался. Человек в полном цвете лет отворачивается от будущего… Хорош мужчина, хорош боец, хорош общественный деятель! А если он не мужчина, не боец и не общественный деятель, то как же он может быть замечательным поэтом?»
О проекте
О подписке