Одна из таких проблем возникла во время поездки в Джелалабад. Накануне я общался с министром по делам племен и народов, известным афганским поэтом Сулейманом Лаеком. Поскольку Лаек был болен, мы встретились в госпитальной палате, и я хотел все свести к обычному визиту вежливости, сказав, что москвичи помнят его выступления и ждут новых стихов.
Какой же радостью вспыхнули глаза этого далеко не первой молодости человека! Он засыпал меня вопросами о Москве. Оказалось, что у нас немало общих знакомых. Лаек тут же начал строчить им письма. Потом заявил, что всем не написать – для этого понадобится не меньше суток, а кому-то одному писать негоже, это значит, обидеть других.
– Давайте сделаем так, – предложил Лаек. – Я пошлю друзьям поэтический привет.
– Напишете поэму? А мы ее переведем и напечатаем, – предложил я.
– Нет! Прямо сейчас я прочту несколько новых стихов. Одни уже переведены, другие переведем вместе.
– Готов, – отозвался я, доставая блокнот.
Лаек откинулся на спинку кресла, устремил взгляд куда-то за горы и, не скрывая грусти, сказал:
– Я прожил достаточно долгую жизнь. Я разучился писать стихи о цветочках, птичках и томных взглядах. Моя поэзия всегда служила народу и революции. Тем более сейчас! Говоря словами моего кумира Маяковского, свое перо я приравнял к штыку и тем горжусь. Недавно в одной воинской части я попытался расспросить о нуждах, а солдаты в один голос требовали от меня стихов. Это в нашей-то стране повальной неграмотности! Начал я с известного поэта Асадуллы Хабиба. Есть у него строки, выстраданные каждым афганцем:
Я иду туда, где бои,
Где земля от крови багрова,
Где коварная тишина
Громче самого грома.
А потом прочел свое четверостишие, которое мне очень дорого:
Если сердцу Отчизна в беде не мила,
Если сердце любовь к ней не грела, не жгла,
Киньте в землю его, пусть займутся им черви,
А не то оно станет орудием зла!
Я – пуштун, но пишу и на пушту, и на дари. Правда, пушту мне ближе. К тому же я убежден, что только на этом языке можно по-настоящему ярко рассказать о проблемах пуштунских племен. А не решив их, мы не решим задач революции. Пуштуны составляют пятьдесят пять процентов населения нашей многонациональной страны. Мои земляки есть практически во всех провинциях, но больше всего их на юге и особенно на востоке страны. В этих краях создалась чрезвычайно сложная ситуация.
В свое время границу между Афганистаном и Пакистаном инглизи провели так коварно, что тринадцать миллионов пуштунов оказались на территории Пакистана. Добавьте еще два с половиной миллиона кочевых племен. А между тем все эти земли исконно пуштунские. Мы никогда не признавали этой искусственной границы и всегда свободно ходили из кишлака в кишлак, с пастбища на пастбище, ни у кого не спрашивая разрешения. А если нас пытались остановить, брались на оружие. Теперь вы понимаете, что ни о каком закрытии границы не может быть и речи? Она проходит через пуштунское сердце. Его можно разрубить, но покорить – никогда.
Когда я встречаюсь с президентом Афганистана Наджибуллой, мы всегда ломаем голову над тем, как собрать пуштунов в одном доме, под одной крышей – и, знаете, кое-что придумали. Это «кое-что» я обязательно вам покажу. Вот выберусь из госпиталя и покажу. Сейчас это мое главное дело, оно важнее всех книг. Один я, конечно, ничего бы не сделал, но меня окружают люди, готовые на все ради осуществления этой идеи. О них я написал такие строки:
Кто живет, на жизнь не жалуясь, не ноя,
Видит будущее лучше, чем былое,
Кто борьбе отдаться рад, кто не пугается преград,
Только тот достоин имени героя!
– Рафик[11] Лаек, – признался вдруг переводчик, – дело прошлое, но лет десять назад одним своим стихотворением вы смутили мою юную душу.
– Смутил? Не может быть!
– Помните ваши знаменитые «Караваны»? Весь Кабул зачитывался ими:
Караваны, караваны – путь у каждого отдельный,
Караваны, караваны – нет у них единой цели.
Проводник нам нужен смелый,
Чтоб на путь нас вывел верный.
– Да-а, караваны… – вздохнул Лаек. – После них я угодил в тюрьму. Но проводник нашелся! Вот какие строки написал я, выйдя на волю:
Эй, ветер новой эры, дуй, крепчай!
Эй, солнце животворное, сияй!
– Туч много, – продолжал Лаек. – Дующие из-за океана ветры пытаются нагнать их, чтобы закрыть солнце над нашим народом, сломать его, согнуть, поставить на колени. Пустое дело! Вся наша история – это борьба за свободу, и уж чему-чему, а умению постоять за себя мы обучены. Об этом, кстати, поется в ландыях – коротких стихах, сочиняемых в народе. Вот, например, о моих сородичах:
Пуштун родился рядом с саблей,
Он вместе с саблей вырос
И с саблею в руке умрет.
А девушки какого еще народа поют такое:
Влюбленная в свободу изрекла:
«Кто рабству предан,
Того уж я не поцелую».
Саблю милого, окрашенную кровью, пуштунские девушки в ландыях алыми губами очищают, из крови его родинки ставят себе, из ресниц своих плетут саван ему. Есть такой ландый:
Никогда я тебе не прощу,
Если кровью врага не обагришь свои руки.
И вот ответ героя:
Пожертвую собой ради свободы,
Чтоб девушки всегда спешили по утрам
К святой для них моей могиле.
В ландыях – душа народа, его сердце. Это своеобразный кодекс чести, – подвел итог Лаек.
Я заметил, что Лаек время от времени поглядывает на часы.
– Мне пора на процедуры, – поморщился он. – Врачи – народ строгий. Через полчаса я вернусь, – уже на ходу бросил он и вышел из палаты.
Следом за ним тенью выскользнул невысокий парень с заметно оттопыренным карманом.
– Телохранитель, – пояснил переводчик. – Охрана нужна и в палате. Для одних Лаек – духовный вождь, для других – смертельный враг.
Ровно через полчаса в палату влетел посвежевший Лаек.
– Процедура неприятная. Зато потом чувствуешь себя как влюбленный юноша, – бросил он.
– Тогда понятно, зачем здесь эта фотография, – не очень удачно пошутил я. – Влюбленный юноша немыслим без предмета обожания. Что и говорить, красавица из красавиц! Она пуштунка?
Лаек искренне расхохотался, когда услышал эти слова! Минут пять он катался по дивану, хлопая себя по бедрам. Одним глотком влил в себя какую-то микстуру и, лишь когда успокоился, вытирая глаза, наставительно заметил:
– Вы же, кажется, выпускник Московского университета, а не знаете одной из лучших писательниц и журналисток Советской России? Стыдно, молодой человек, очень стыдно!
Мне и вправду стало стыдно. Но что за женщина смотрела на меня с фотографии, хоть убей, не знал.
– Сдаюсь, – поднял я руки. – Правда, не исключено, – уцепился я за соломинку, – что когда изучали ее творчество, я или болел, или был в командировке, или…
– Ладно, – махнул рукой Лаек, – не самоедствуйте. На самом деле эту женщину теперь никто не знает, а когда-то в нее были влюблены такие поэты, как Блок и Гумилев, писатели Горький и Андреев, политики Троцкий и Радек. А Федор Раскольников стал ее мужем. Именно он в 1921 году сменил Сурица на посту полпреда в Афганистане. Жена приехала в Кабул вместе с ним и развила бурную деятельность, став популярнее мужа.
– Батюшки, так это же Лариса Рейснер! – дошло наконец до меня.
– А Раскольников – это тот самый Раскольников, который отказался возвращаться из-за границы и опубликовал разоблачительное письмо, в котором Сталина называл преступником, садистом и убийцей!
– Именно так… Но меня заинтересовала вот эта книжица, – протянул Лаек тоненький томик. – Как видите, она издана в Ленинграде в 1925 году и называется «Афганистан». Мне пришлось поставить на ноги букинистов Лондона и Парижа. Лариса Рейснер провела в нашей стране два года и книгу написала, если так можно выразиться, по горячим следам. Очень интересно, что и как она увидела в тогдашнем Афганистане. Короче, эту книгу я сейчас перевожу: сначала на пушту, а потом и на дари.
Надо ли говорить, что у меня не только загорелись глаза, но и зачесались руки, и я выклянчил у Лаека «Афганистан» Ларисы Рейснер – на один день.
Так каким же он был, этот отчаянный полпред Раскольников, имевший такую жену и осмелившийся восемнадцать лет спустя бросить вызов самому Сталину?
Прежде всего, на самом деле он никакой не Раскольников, а Ильин, хотя по большому счету должен быть Сергеевым. Дело в том, что его мать Антонина Ильина со своим мужем, протопресвитером собора «Всея артиллерии» Федором Сергеевым, жила в так называемом гражданском браке, а их дети, Федор и Александр, считались незаконнорожденными. Вот и пришлось ребятам носить фамилию матери. А Раскольниковым Федор стал во время пребывания в приюте, приравненном к реальному училищу: так его прозвали однокашники за худобу, костлявость, длинные волосы и широкополую шляпу – все, как у героя Достоевского.
С этим прозвищем, ставшим фамилией, Федор поступил в Санкт-Петербургский политехнический институт. Учиться бы ему и учиться, глядишь, со временем стал бы хорошим инженером, но Федору нравились митинги, демонстрации, стычки с полицией. Вот и домитинговался: из института его вышвырнули, арестовали, приговорили к трем годам ссылки и отправили в Архангельскую губернию. И тут ему крупно повезло: в 1913-м, в связи с трехсотлетием Дома Романовых, он попал под амнистию.
В самом начале мировой войны его призвали в армию и определили на курсы гардемаринов, где готовили мичманов русского флота. И надо же такому случиться, что выпускные экзамены пришлись на дни Февральской революции. Новоиспеченный мичман Раскольников тут же разыскал редакцию «Правды» и начал строчить антивоенные статьи.
Это было время, когда матросская братва начала бузить. Выходы из Балтийского моря были закрыты немцами, принимать участие в боевых действиях флот не мог, вот и начали братишки от безделья собираться на Якорной площади Кронштадта. Они с удовольствием слушали большевиков, которые призывали отобрать и поделить буржуйское добро, а в министерские кресла посадить тех, кого выберут они, матросы Балтийского флота, их закадычные друзья – окопные солдаты и петроградские рабочие.
Чтобы эти слова были не только услышаны, но и дошли до душ и сердец матросской братвы, требовались ораторы не в студенческих тужурках или добротных пиджаках, а во флотских бушлатах, то есть свойские, родные люди. В этой ситуации мичман Раскольников пришелся как нельзя кстати. Он знал матросский жаргон, сидел в тюрьме, побывал в ссылке, в соответствии со своей фамилией, был исступлен, ярок и неистов – короче говоря, он вскоре стал любимцем кронштадтской братвы. Поэтому нет ничего удивительного в том, что матросы единогласно избрали его своим командиром, и под его началом бились с частями генерала Краснова, а потом выкуривали юнкеров из Московского Кремля.
А вскоре возникла ситуация, в которой Раскольников проявил себя как опытный и мудрый флотоводец. В соответствии с только что подписанным Брестским миром Советской России следовало перевести все военные корабли в свои порты и немедленно их разоружить. Основной базой тогда был Гельсингфорс, то есть нынешние Хельсинки, и почти весь Балтийский флот стоял там. Трещали небывалые морозы, лед достиг метровой толщины, приближавшиеся белофинны вот-вот могли захватить корабли. До Кронштадта 330 километров, крейсеры и линкоры самостоятельно пробиться не могли – и тогда Раскольников вывел в море «Ермака». С помощью этого легендарного ледокола в Кронштадт был перебазирован практически весь Балтийский флот: ни много ни мало – 236 кораблей!
А вот на Юге, на Черном море, судьба распорядилась по-другому, и Раскольникову выпала доля не спасителя, а губителя Черноморского флота. Дело в том, что в июне 1918 года немцы захватили Севастополь и потребовали, чтобы все корабли, стоявшие в Новороссийске, были возвращены в Севастополь и переданы германскому командованию. Иначе – немедленное наступление на Москву и Петроград. Официально с требованиями немцев Совнарком согласился, но тайно приказал корабли затопить. Матросы взбунтовались! Как это, своими руками пустить на дно гордость флота?! Тут же полетели за борт комиссары и большевистские ораторы, призывавшие выполнить приказ. И только Раскольников смог убедить взбунтовавшихся, что пусть лучше могучие линкоры и красавцы-крейсера лежат на дне Цемесской бухты, нежели через неделю-другую немцы станут палить из их орудий по нашим же головам. Открыв кингстоны, матросы сошли на берег и со слезами на глазах смотрели, как шли на дно великолепные боевые корабли, на мачтах которых полоскались полотнища флажной сигнализации: «Погибаю, но не сдаюсь».
Не успел Раскольников добраться до Москвы, как тут же получил новое назначение – командующим Волжской военной флотилии. И вот ведь как бывает, противником Раскольникова стал командующий флотилией белых адмирал Старк. Мичман против адмирала – такого в истории флота еще не случалось! И, как ни странно, победил мичман. В эти месяцы у Раскольникова все получалось, враг от него бежал, и вскоре вся Волга была очищена от белых.
Но самое главное, он страстно любил и так же горячо был любим! Его женой и правой рукой в военных делах стала популярнейшая среди матросов Лариса Рейснер. Еще до революции она слыла неплохим литератором и крепким журналистом, но, вступив в партию большевиков, комиссар Лариса предпочла носить не столько карандаш в кармане, сколько маузер на боку. И этому не помешало даже ее происхождение: по отцу Лариса – немецкая еврейка, а вот по матери – русская аристократка из рода Хитрово, и даже дальняя родственница Кутузова.
Покрасовавшись перед матросской братвой в морской шинели или комиссарской кожанке, в своей каюте она переодевалась в роскошное платье и садилась за письменный стол. Вот что, скажем, она писала в одном из своих очерков:
«Да, жестокая штука – война, а гражданская – и вовсе ужасна. Сколько сознательного, интеллигентского, холодного зверства успели совершить отступающие враги! Жены и дети убитых не бегут за границу, не пишут мемуаров о сожжении старинной усадьбы с Рембрандтами и книгохранилищами или о зверствах Чека. Никто никогда не узнает, никто не раструбит на всю чувствительную Европу о тысячах солдат, расстрелянных на высоком камском берегу, зарытых течением в илистые мели, прибитых к нежилому берегу».
Победив врагов на Волге, супружеская чета на этом не успокоилась, а вышла в Каспийское море и провела там несколько блестящих операций. Быть бы Раскольникову со временем адмиралом, а то и Главкомом всего Военно-морского флота, если бы не острейший голод на кадры в Наркомате иностранных дел. Ну, некого было направить в Афганистан, и все тут! Ничего лучшего не придумали, как командующего Балтийским флотом Раскольникова назначить полпредом в Афганистане, где о море никто и слыхом не слыхивал, а если и видели какие-то корабли, то только корабли пустыни – верблюдов.
Именно ими в течение тридцати дней и был вынужден командовать Федор Раскольников: 3 июля 1921 года навьюченный поклажей караван вышел из Кушки и по горам, пескам и долинам двинулся в сторону Кабула. Лариса ехала на боевом коне, который обожал свою всадницу и никого к ней не подпускал. А она, видя, как приуныли составляющие конвой матросики, запевала то про парящих над волнами чаек, то про ждущих на берегу девчат. И тогда самый озорной доставал гармошку, веером расправлял меха и выдавал такие аккорды, что грусть сама собой испарялась. Все с благодарностью смотрели на свою комиссаршу и, не без доли зависти, на командира.
В Кабуле Лариса тут же стала первой леди дипломатического корпуса и желанной гостьей на женской половине дворца эмира. Так как она умела не только хорошо говорить, но и внимательно слушать, многие тайны двора сразу же становились известными Раскольникову. Он тоже не терял времени даром и добился самого главного: сначала эмир под страхом смертной казни запретил афганцам участвовать в набегах басмачей на территорию России, а потом повелел прекратить антисоветскую пропаганду. Само собой разумеется, был ратифицирован российско-афганский договор о дружбе.
Но Ларисе не сиделось на месте. Пешком, верхом, на автомобиле – она моталась по стране и жадно набиралась впечатлений. Они-то и стали основой книги «Афганистан», за перевод которой взялся Лаек.
Первые впечатления Ларисы – однозначно отрицательные. «Я оказалась в каком-то мертвом Востоке, – пишет она. – Ни проблеска нового творческого начала, ни одной книги на тысячи верст. Упадок, прикрытый однообразным и великолепным течением обычаев. Ничего живого. Эти города неумолимо идут к вымиранию, к праху, пыли – все к той же пустыне, из которой они возникли».
А вот нечто положительное и, я бы сказал, рожденное чисто женской наблюдательностью, к тому же о том, чего посторонний мужской глаз никогда не видел: «Лучше всего сады и гаремы. Сады полны винограда, низкорослых деревьев, озер, лебедей, вьющихся роз, граната, голубизны, пчелиного гуденья и аромата, причем такого густого и крепкого, что хочется закрыть глаза и лечь на раскаленные плиты маленького дворика. Тишина здесь такая, что ручьи немеют, и деревья перестают цвести.
А вот и гарем. Крохотный дворик, на который выходит много дверей. За каждой дверью – белая комната, расписанная павлиньими хвостами и убранная сотнями маленьких чайников. В каждой комнате живет женщина-ребенок, лет тринадцати-четырнадцати, низкорослая, как куст винограда. Все они опускают глаза и улыбку прикрывают рукой. Их волосы заплетены в сотню длинных черных косичек. Они бегают по коврам босиком, и миниатюрные ногти их ног выкрашены в красный цвет. Лукавые и молчаливые бесенята в желтых и розовых шальварах…».
А потом Лариса попала на праздник. Как ни странно, это была очередная годовщина Великого Октября. Оказывается, Аманулла-хан, в знак уважения к Советской России и ее заслугам в деле освобождения Афганистана, повелел считать 7 Ноября государственным праздником.
«Лошади бросаются в сторону от барабанного боя, южный ветер полощет бесчисленные флаги, в том числе и красный РСФСР, словом, праздник в полном ходу. Но к смиренному ротозейству толпы племена сумели прибавить так много своего, героического и дикого, что этот казенный праздник действительно стал народным, – восторженно пишет Лариса. – Их позвали плясать перед трибуной эмира – человек сто мужчин и юношей, самых сильных и красивых людей границы, среди которых голод, английские разгромы и кочевая жизнь произвели тщательный отбор. Из всех танцоров только один казался физически слабым, но зато это был музыкант, и какой музыкант! В каждой клеточке его худого и нервного тела таился бог музыки – неистовый, мистический, жестокий.
Этот танец – душа племени. Пляска бьется, как воин в поле, умирает, как раненый, у которого грудь разорвана пулей того сорта, что в Пенджабе и Малабаре бьет крупного зверя и – повстанцев. Они танцуют не просто войну, а войну с Англией.
Таков танец, но еще богаче и смелее песня. Племя садится в круг, прямо на земле. Лучший певец, стоя в середине, поет стих, и барабанщик его сопровождает тихой, щекочущей дробью. “Англичане отняли у нас землю, – поет певец, – но мы прогоним их и вернем свои поля и дома”.
Все племя повторяет рефрен, а английский посол сидит на пышной трибуне, бледнеет и иронически аплодирует. Тысячи глаз следят за англичанами: вокруг певцов стена молчаливых, злорадно улыбающихся слушателей. “К счастью, не все европейцы похожи на проклятых инглизи, – подливает масла в огонь певец, – есть большевики, которые идут заодно с мусульманами”.
И толпа смеется, рокочет, теснится к трибунам».
Если эти строки написаны восторженной поэтессой, то ее впечатления от встреч с Амануллой-ханом носят отпечаток наблюдений женщины-политика. «Эмир всегда неспокоен в присутствии англичан. Их белые шлемы, их непринужденные манеры, в которых чудится презрение господ, не стесняющих себя в присутствии людей низшей расы – всё злит Амануллу.
О проекте
О подписке