«Ребята, – говорит шофер, – век вашей доброты не забуду. Возьмите на память ящик водки».
А я себе думаю: ну, мы возьмем, а если с тобой что случится? Люди видели, как ты заезжал. Значит, украли, скажут. А там и нас потащат. Нет, так не пойдет.
«Легко сказать – возьми, – отвечаю. – А с какой стати эдак сразу ящик водки?»
«А с той самой, что она у меня лишняя. Мне ящик на бой положено. А боя нет».
«На бой оно, конечно, положено, – думаю себе. – Но ты сел да уехал. А ежели, в случае чего, ко мне придут…»
Оно и то беда – посоветоваться не с кем. Сенька уже в сугроб запахал носом. Какой он советчик? И взяло верх надо мной сумление. Отказался я от ящика. Но два поллитра в карман сунул.
Утянул я воз брезентом, затолкал шофера в кабину. Лег он на баранку и поехал.
Берусь за Семена; трясу, поднимаю, а он как ватный, отпущу – падает.
«Семен, – говорю, – пошли опохмеляться».
Тут он один глаз открыл:
«А не врешь? Дай пощупать?!»
Сунул я ему бутылку в руку, он ее пощупал и, веришь или нет, – сам встал! Распили мы с ним эти бутылки и тут же уснули.
И вот с той поры где бы я ни ходил, какую бы радость ни переживал, а палец у меня нет-нет да и дергает: что бы тогда было, кабы мы с Семеном энтот ящик опрокинули? И не мне бы обижаться на свою судьбу. Ведь попил… Однова в столовой четыре бутылки красного опрокинул – и чувствую: что-то ноги отяжелели.
«Что такое? С красного и каблуки прилипли к полу?»
А мне приятель: «Это ж зубровка. На ней бык!»
А я черт ее знал, что она с быком. Зубровка она, зубровка и есть. Но я вот все думаю: что бы со мной тогда было, кабы мы опрокинули ящик вдвоем с Семеном?
Тут Парамон крутит головой и начинает вслух переживать досаду, выражаясь нецензурными словами. А я все думаю: вот что значит русский человек – все на свете забывает… и собственный день рождения, и когда женился, и когда ранили (Парамон два ранения имеет и контузию одну, как сказал поэт), а вот где и когда подфартило насчет выпивки – этого он по гроб жизни не забудет. Да что там говорить! Я себя возьму: самый интересный момент в моей жизни – это день, когда я выпил ящик шампанского. Но об этом в другой раз.
Таперика я расскажу вам про свое выдвижение, то есть как из деревенского парня сделался руководителем.
Главное, чтобы выдвинуться, надо иметь трудовую автобиографию. И характер должен соответствовать. Автобиографию мою вы все знаете, а характером я никогда не страдал. Под течение не попадал, то есть уклонистом не был. Ежели председатель колхоза выгонял на работу, я шел, не уклонялся.
Когда я возвратился из армии, у нас на коровах пахали. Кто довел колхоз до такого состояния, я уже не скажу. Или Филипп Самоченков, которого посадили, или сосланные кулаки-вредители, или голод тридцать третьего года. А может быть, и стихийное вредительство – масса тогда еще несознательной была, активность проявляла. Это сейчас никого не раскачаешь: оставь скирду хлеба посреди поля – сгниет, никто и снопа не возьмет. А раньше колоски тащили. Правда, вот ежели сено оставишь, это уж и сейчас сопрут, потому как скотину хлебом не прокормишь. Горючее тоже свиснут. Хоть бочку оставь – увезут. Потому как интересно. А хлеб ноне можно и в магазине купить. К нему интерес пропал. Ну, возьми снопы, обмолоти их, – а зерна куда девать? На всю округу одна мельница осталась. Дак сразу определят, откуда зерно. Разве что курей кормить? А для курей много ли надо? Для курей можно и в кармане натаскать чистенькое зерно, прямо с тока, из-под веялки. И никто тебя обыскивать не станет. Это раньше обыскивали, так по ночам воровали и снопы, и колоски, и полову. Словом, жить таперика стало легче.
А тогда на коровах пахали. У колхозников забирали личных коров на посевную. А бабы прибегали на пашню коров своих доить. Снимешь с нее постромки – у нее холка набита, кровь течет. Баба плачет – отдай корову! Но кто же ее отдаст? До конца посевной – ни-ни… На общественных началах пахали. Тут с желанием каждого нельзя считаться. Тут надо держать прежде всего общественный интерес, а потом уже личный. Эту заповедь мне вдолбил еще Филипп Самоченков. И я крепко держался ее – ни одной коровы не отпустил с посевной. Пусть она хоть на коленках ползет по борозде. Я строгим бригадиром был. И первым отсеялся. А те, которые характер не выдерживали, – пораспустили коров и с севом не управились. Их и начальство бьет, и бабы ругают: половину коров они придержали! А я кончил – и враз всех отпустил. Ну что, говорю, бабы-дуры? Кто прав? И что вашим коровам сделалось? На ногах не стоят?! Ничего, дома отлежатся. Главное – управились к сроку.
Меня за эту ударную посевную послали на тракториста учиться. Это и было мое первое выдвижение, которое заслужил я собственным путем.
А через полгода окончил я курсы трактористов, получил новенький ХТЗ и поехал в лесное село Корабишино. Пригнал я трактор – все село на поглядку сбежалось. Я сижу на своей железной тарелке с дырками, за руль держусь и сам себе нравлюсь. Сапожки на мне новенькие, рубаха красная пузырем дуется, и физиономия от удовольствия круглая…
Да, пожил я в первых трактористах. У меня целый штат был: водовоз, заправщик, учетчик и персональный повар – Паша Самохина. Казан мяса в день съедал! Подгоню, бывало, трактор на обед к стану – котел кипит, а Паша моя на нарах прохлаждается. Я стащу ее с нар, оттопчу возле казана, потом уж за обед принимаюсь.
И вот она, на мою беду, забеременела. Может, я виноват, а может, и нет. Ведь у меня целый штат был. Я на пашню – они вокруг казана. Особенно учетчик Максик возле нее увивался. Он ее и научил показания давать по-культурному. На суде я отказываюсь, а она говорит:
– Ну, как же, Петя? А помнишь, как ты меня возле казана приобщал? А в Касьяновой балке?
Ну, так и далее. Таперика, присудили мне алименты, а я не плачу. Вызывает прокурор, – я тебя, говорит, такой-сякой, посажу! Отдай деньги сегодня же!
Ладно. Зашел я к Паше, отсчитал ей сто восемьдесят рублей – вот тебе за целый год. Проверь, говорю. Она пересчитала. Верно? – спрашиваю. Верно. Ну-к дай сюда! Вырвал я у нее деньги и – в боковой карман к себе положил, да еще прихлопнул. Тут они надежней лежать будут, говорю. Когда тебе понадобятся – отдам.
Опять меня к следователю… Брат родной! Сходил я к бабке Макарьевне, которая роды у нее принимала, и подговорил ее:
– Ты скажи следователю, что при родах она Максика называла. А я тебе за это мылом заплачу.
Надо сказать, что с мылом в ту пору плохо было. А мне по квитанциям много выдавали его, якобы на помывку. Но я сроду с мылом не мылся, залезу в пруд – окунусь да песочком руки потру, и порядок. Мыла этого скопилось у меня – девать некуда. Ну, бабка Макарьевна ради такого добра не токмо что на Максика, на Иисуса Христа донос напишет. Отомстил я Максику за культурное приобщение… И следователя совсем запутал. Тянул он, тянул это дело, пока его самого вместе с прокурором в тюрьму не посадили, вроде вредители оказались. А меня в МТС перевели.
Тут взялся я сам за личное дело этого Максика и говорю:
– Учетчик при МТС – первый подступ к руководящей работе. А у вас, товарищ Максик, на автобиографии пятно с Пашей Самохиной. Либо вы его ликвидируете, либо мы поставим вопрос о вашем персональном деле.
Бегал он бегал к бабке Макарьевне, да и завербовался на торф в Шатуру. А потом и Паша Самохина подалась за ним. Дальнейшая их судьба мне неизвестна.
А меня перед самой войной директором районного маслозавода поставили, и переселился я в Тиханово. Тут, надо сказать, я оформился по всем линиям внутренним и по внешности – принял свой окончательный вид. Мое брёховское прозвище – Дюдюн – позабыли. Зато в Тиханове меня прозвали Центнером.
Внешность для руководителя – одно и то же, что сбруя для рысака. Какая у него резвость, это еще надо посмотреть. Зато бляшки на шлее все видят, – тренчики с серебряными оконечниками висят по струнке, вожжи с медными кольцами, обороть с чернью по серебру… Да что там говорить! Птицу, как говорится, видно по полету. Так вот и я. Справил себе первым делом френч защитного цвета, брюки галифе из темно-синей диганали. И шляпу соломенную…
Не только что в районе все руководители признавали меня за своего… В армию призвали – и там из великого множества голых да бритых меня отметили. Прибыли в гарнизон.
– А вы по какой линии служили? – спрашивает меня подполковник в распределителе.
– По хозяйственной, – отвечаю.
– Так вот, Петр Афанасиевич, будьте добры, примите команду над этой публикой.
А потом меня старшиной хозвзвода определили. Я на походной кухне ездил, что на твоей тачанке. Бывало, не токмо пешие, танки дорогу уступали.
Только один-разъединственный раз моя руководящая внешность дала осечку. Ранило меня в пах. Ни одной ногой пошевельнуть не могу. Лежу это я, смотрю – наклоняются двое. «Ну, подняли, что ли ча?» Пыхтели они, пыхтели, один из них и говорит:
– Вот боров! Пока его донесешь – ожеребишься.
– В нем пудов сто будет… ей-богу, правда.
– Давай лучше вон того подберем, тощего.
– Дак тот рядовой, а это старшина.
– А хрен с ним! Жрать поменьше надо. Теперь пусть лежит – лошадь ждет.
Так и оставили меня во чистом поле боя. Лежу я, в небо смотрю. Язык не ворочается, а мысли трезвые, и руки владают. Потрогаю промежность – кровью залито. «Эх, – думаю, – отлетела моя граната! Отстрелялся…» И когда я очнулся в госпитале, первым делом спросил у доктора:
– Как там моя промежность? Прополку не сделали? Не охолостили?
– Бурьян твой, – говорит, – в порядке. Еще постоит.
Ну, значит, жить можно. Вернулся я домой и – опять на свой завод, директором. Поправился я, и дела пошли на лад. Да и как им не идти? Маслозавод – не колхоз. Не я им сдаю, а они мне. И отчитываются они передо мной. Председатели мне молоко везут, а я им обрат, творог. И они же мне спасибо говорят. Ну конечно, за спасибо я творог не давал. Я брал взамен мясом, и хлебом, и медом. Кто что мог… Ну, чего мне было не жить?
И на тебе! Наступил пятидесятый год, стали колхозы объединять. Вызывают меня в райком. Тогда еще первым секретарем был Семен Мотяков. У него не пошалишь.
– Булкин, – говорит, – сдавай завод!
– Как так сдавай? За что? В чем я провинился?
– На повышение пойдешь. В Брёхово, председателем объединенного колхоза.
– Дак там Филипп Самоченков.
– Он и колхоз развалил, и сам запил.
Брат родной! Что тут делать? Я прямо сна лишился и ослеп от переживаний. В больницу ходил… Но у Мотякова один ответ:
– Ты самулянт! В колхоз не хочешь итить? Ты что, против линии главного управления? Да я тебя знаешь куда… в монастырь упрячу! В Святоглебский!!
Ну, словом, взяли меня за шкирку, избрали на бюро председателем и повезли в область на утверждение. Мотяков стоит за дверью, а я у секретаря заикаюсь:
– Не потяну я… По причине своего незнания.
– Откуда он взялся такой непонятливый? – спрашивает секретарь.
Кто-то за столом из комиссии говорит:
– С маслозавода. Директором работал.
– Ах, вон оно что! Привык там, на маслозаводе, масло жрать. А в колхоз не хочет? Исключить его из партии!
Тут Мотяков не выдержал, вошел в кабинет и прямо от дверей:
– Так точно, товарищи! Масло он любит жрать. Вон как округлился. Только насчет исключения давайте повременим. Мы доведем его до сознания.
Поехали обратно домой – он меня все матом, из души в душу. Всю дорогу крыл. Что делать? Согласился я.
А Маруська мне говорит:
– Ну, чего ты нос повесил? Не горюй! Если тебя посадят, я вернусь в свою избу. Не будем продавать ее.
Заколотили мы окна и переехали в Брёхово. Распрощался я с райцентром навсегда. Не повезло.
Таперика, сказать вам откровенно, напрасно я боялся председательской должности. Пронесло меня благополучно… И более того – жил я, скажу вам, лучше, чем на маслозаводе.
Оклад у меня две тысячи рублей, своей скотины полон двор: двадцать овец, две свиньи, корова, подтелок. Маруська у меня не дремала. Да и я при операциях состоял. Себя не обносил.
А кони у меня были… Звери! Ну, как в той песне поется: «Устелю свои сани коврами, в гривы конские ленты вплету…» Вороные, как смоль. И подбор весь черный с красным поддоном – потники, кошмы, попоны… У коренника на хомуте воркуны серебряные. Ездил только на тугих вожжах. Запряжем, бывало, с первыми петухами…
– Сашка, – говорю, – быть по-темному в Тиханове!
– Есть по-темному!
Лихой у меня был кучер. Сядет он в передок, на одно колено, второй валенок по воле летит, как у того мотоциклиста. Я в тулуп черной дубки залезу да в задок завалюсь, полостью прикроюсь от ископыти.
Эй, царя возили!
И – гайда! Только нас и видели.
По петухам определялись… Первые петухи в Брёхове кричат, вторых настигали в Богоявленском, а третьих, рассветных, в Тиханове. Тридцать пять верст за час пролетали. До Богоявленского перевоза цугом едем – дорога узкая, переметы… А как за реку выедем – впристяжку, и по накатной столбовой… Только стаканчики на столбах мелькают.
Однажды из-за этих коней попал я в переделку. Вызывают меня после посевной в район. Куда семена дел? Почему изреженные всходы? Так и далее… Уполминзаг приезжал ко мне и навонял. Энтот был обособленный, никому не подчинялся. И силу большую имел, захочет – все выгребет, до зернышка. Шныряет, бывало, по сусекам, а ты ходишь за ним и молчишь.
Ну, ладно. Оделся я чистенько: сапожки хромовые, китель из желтой чесучи, шляпу соломенную набекрень. Полетели!
Доезжаем до перевоза – стоп! Шофер знакомый с Выселок.
– Ты куда?
– В район.
– И я в район.
Стакнулись мы с ним. Он вынул поллитровку.
– Давай, – говорит, – для начала эту распечатаем да речной водичкой запьем, освежимся. А уж в районе подкрепимся по-настоящему.
Раздавили мы эту бутылку на троих, я и говорю Сашке:
– Ну, чего ты в Тиханово поедешь? Оставайся с конями здесь, а я в кабине проедусь.
Сели мы в машину – поехали. Вот тебе до Свистунова не дотянули – стоп наша машина. Раза три выстрельнула, будто наклестка треснула на телеге, и остановилась. Что такое?
– Это, – говорит, – свеча подгорела. Сейчас сообразим.
Открыл мой шофер капот, уткнулся в мотор, как в колодец – один зад наружу – и притих. Уж я ждал, ждал, – а он все не шевелится.
– Да ты что, в самом деле, смеешься надо мной? Я на совещание тороплюсь, а ты меня фотографировать? Некогда мне на твою сиделку любоваться.
– Сейчас, сейчас…
Тут он забегал вокруг машины; забежит спереди – посмотрит, посмотрит, хлопнет по ляжкам руками, как кочет крыльями, назад побежит – опять смотрит.
– Ну, что такое?
– Не могу, – говорит, – определить.
Потом успокоился, сел в кабину и эдак, даже с радостью, говорит:
– Уяснил наконец.
– Ну?
– Бензин весь кончился.
Брат родной! Куда мне деваться? Назад бежать, к лошадям – и за час не добежишь. Вперед идти – пятнадцать километров – до обеда не дотопаешь. А совещание уже открылось по времени.
– Ну, – говорю, – душегубец ты проклятый! Что ты таперика мне присоветуешь?
– У меня травка в кузове. Ложись, Афанасеич. Попутная машина пойдет – я тебя крикну. А я, – говорит, – за рулем, вздремну. Дело привычное.
Какое тут спать! Я как представлю заседание бюро районного комитета и выступление товарища Мотякова, нашего докладчика, – у меня прямо вши от страха мрут. Но что делать?
Встал, как суслик, возле дороги, стою – жду. Впору хоть засвистеть от досады. И вот – катит грузовик. В кабине рядом с шофером женщина, а в кузове стол и корова. Останавливаю:
– Дайте бензину!
– У самих еле-еле до Тиханова доехать.
– Возьмите тогда меня с собой?
– Пожалуйста, но только в кузов.
Я и полез к столу да к корове. Уселся на стол, за рога ухватился – поехали! Едем, а пыль, пыль на дороге – ну, прямо коровы не видать. Меня так разукрасило, что китель из желтого в серый превратился. А на лице одни глаза остались.
И явился я на бюро в таком виде. Эк, меня и взял в оборот Семен Мотяков. К тому времени его понизили до заведующего райзо. Но силу имел он большую.
– Вот он, полюбуйтесь! Мельник с помола… И семена израсходовал, и на членов бюро наплевал.
– Я, – говорю, – в кузове ехал на попутной.
– Нас дело не касается. Телефонограмму получил – изволь явиться вовремя.
И закатили мне строгача. Зашел я в столовую (раньше в Тиханове столовая с райкомом одним ходом сообщалась, вроде туннеля), выпил разведенного спирта – меня и хмель не берет. Доехал на попутной до перевоза – смотрю, Сашка здесь и кони мои тут, на приколе травку щиплют. Встречает меня друг, объездчик луговой, однорукий Ленька Заливаев. И ружье на плече, и собака при нем, и две утки висят на поясе. Он хоть и об одной левой руке остался, но бьет только влет, да так, что ты с обеими руками и ружья не успеешь вскинуть, а он уже с левого ствола вторую утку добивает.
– Ты чего, – говорит, – такой снулый? Или жара уморила?
– Я побывал в такой печке, где мозги запекают. Так что меня, – говорю, – жара не снаружи, а изнутри мучает.
– А против этого лекарство имеется, – подмигивает Ленька. – Клин клином вышибают. А у меня и закуска соответствует, – он приподнял уток.
– Что ж, – говорю, – Сашка, запрягай! В Богоявленском полечимся.
– Там карантин объявлен, – говорит Сашка. – Нас не выпустят оттуда.
– А зачем туда ехать? Я сейчас обернусь, – сказал Ленька однорукий. – Здесь и расположимся. На вольном воздухе.
– А ты знаешь, сколько ее принести надо? – спрашиваю я Леньку.
– Дак прикинем…
– Все равно просчитаешься. Когда человек имеет сурьезные намерения, сроду не определишь – сколько ее понадобится. Поедем к ней сами.
Приезжаем в столовую – нет водки. Мы в магазин – нет! Только одно шампанское… Ну, что делать? Бери, говорят, кисленькое. Дак от нее только утробу раздувает, а до головы она не достигает – вся крепость газом выходит. А Ленька мне в ответ замечание:
– Мы ее, – говорит, – заткнем, утробу-то. И забушует, как в хорошей бочке.
Ладно, взяли кисленького или сладенького, я уж не упомнил. По гранате на брата… Пробки в потолок – бах, бах! Прямо как стрельба по уткам – и дымок с конца ствола вьется. Выпили… Ни в одном глазу. Взяли еще по одной… Не берет! Тогда я вошел в магазин – дверь на крючок и говорю Лельке, продавщице:
– Пиши фактуру, на магазин брёховский. Там рассчитаемся.
– Какую фактуру, Петр Афанасиевич?
– Ящик шампанского, – говорю.
Выписала. Я накладную в карман, ящик внесли в столовую речного пароходства, поставили под стол – и пошла стрельба.
Сорок бутылок выпили! И сами пили, и другим давали. Ежели, к примеру, понравится нам компания за столом, мы в них выстрелим пробками, а бутылки им на стол. Пейте, ребята, за счастливую колхозную жизнь! А Ленька однорукий все в буфетчицу метил, стервец. Попадет в нее пробкой – бутылку вина отдает. Она все: хи-хи-хи да ха-ха-ха! А бутылку за бутылкой под прилавок прячет.
О проекте
О подписке