Читать книгу «Мягкая ткань. Книга 1. Батист» онлайн полностью📖 — Бориса Минаева — MyBook.
image
cover

– Послушайте, – говорил он Весленскому. – Послушайте меня, мой дорогой. Я знаю, что вы ее очень сильно любили. Я это понимаю. Если бы я этого не понимал, я бы не стоял сейчас здесь. Но вот я стою здесь, подавляя в себе страх, и тошноту, и ужас, я стою здесь ради вас, только ради вас, дорогой мой. Именно поэтому я прошу вас, вот сейчас, выслушать меня. Дело ведь не в том, как пройдет операция. И добьемся ли мы с вами… удачного результата… – Бурлака немного помолчал. – Но… вы простите меня, доктор, я думаю сейчас больше о том, что же будет дальше. После этого. Вы ведь не просто врач. Вы, может быть, великий врач. И от того, как сложится ваша жизнь, зависит и жизнь очень многих людей. То есть в прямом смысле. Выживут ли они. Жизнь их зависит, понимаете? Так зачем же мы с вами сейчас хотим погубить все эти человеческие жизни, которые вы должны спасти вашими руками и вашей мыслью? Ведь то, что мы хотим с вами сделать… доктор… то, что вы хотите сделать… это, знаете ли, пахнет мистикой и… каким-то, вы знаете, нездоровым, не нашим, не советским отношением к смерти. Одно дело – вождь пролетариата, другое дело – жена. Вы хоть это понимаете? И что будет с вами после этого, так сказать, эксперимента, я сказать затрудняюсь. Честное слово, затрудняюсь.

Все это Бурлака говорил, подняв руки, согнутые в локтях, кверху – как делают все хирурги перед операцией. И доктор стоял тоже в белом халате и в той же позе. Они стояли по разные стороны обеденного стола, на котором лежала Вера Штейн. Ярко горела люстра, белели простыни, поблескивали инструменты, мутно и в то же время как-то таинственно блистали растворы в склянках. И самым опасным и нестерпимым в этом пейзаже было тело Веры. Одно лишь это тело, не говоря уж про все остальное, красноречиво свидетельствовало о том, что отступать им некуда.

– Ну, с богом, дорогой Иван Петрович, – просто сказал Весленский. – Во время операции разрешаю вам пить спирт, но осмотрительно.

Весленский то и дело соотносил свои действия с конспектами. Все надрезы он делал крайне бережно, а составы вводил крайне аккуратно.

– Вы извините, доктор, – сказал Бурлака в середине этой ночи, – но мне на вас даже как-то смотреть неудобно. Как будто вы с ней что-то такое…

– А вы и не смотрите, – сухо ответил доктор. – Или думайте о чем-нибудь своем.

Думать, впрочем, было особенно некогда, доктор и Бурлака работали как сумасшедшие почти до утра.

Вообще идея привлечь к этому делу ассистента, как потом понял доктор, была совершенно гениальной.

Утром Бурлака вызвал карету «скорой помощи» и, отозвав лекарей на кухню, долго о чем-то с ними говорил, предъявив документ. Лекари не соглашались вначале, но затем, внимательно осмотрев тело и сочувственно покивав, попрощались и вышли, обещав вскорости предоставить доктору официальное свидетельство о смерти.

Затем явилась кухарка Елена.

С ней доктор говорил сам.

Единственное, что в его рассказе было выдумкой, это ни на чем не основанное утверждение, что тело нужно медицине для научного эксперимента, для обучения студентов и прочих медицинских надобностей, и хотя трогать его никто не будет, но находиться оно должно дома, для пущей сохранности, а с больницей (доктор кивнул на Бурлаку) он обо всем договорился.

Потрясенная Елена долго плакала, потом попросила показать ей Веру и расплакалась еще пуще.

Но вот что было поразительно, отметил про себя Бурлака: ни лекари «скорой помощи», ни кухарка – никто поначалу не выказывал никакого удивления, не впадал в крайний ужас, не умолял доктора отказаться от его безумной затеи. Елена осторожно осведомилась, где именно отныне будет находиться хозяйка и как за ней надобно ухаживать.

Она выслушала инструкции молча и, взяв рубль, отправилась, как всегда, на рынок.

Придя с рынка, где окончательно продышалась и успокоилась, Елена принялась за уборку. Убираться ей в тот день пришлось значительно больше обычного, голову кружили странные запахи, и доктор дал ей еще пятьдесят копеек, а сдачи с рынка не попросил.

Наконец, постояв еще немного у открытого настежь окна, Елена принялась за готовку. Доктор ведь должен чем-то питаться, о чем она с жалостью ему сообщила. Затем осторожно осведомилась, желает ли доктор борщ, и прикрыла за собой дверь в кухню.

Однако дожидаться борща Весленский с Бурлакой никак не могли, поскольку им следовало отправляться в больницу.

После бессонной ночи их трудовой день тянулся необыкновенно долго, доктор то и дело заходил в кабинет к Бурлаке, но тот был с очередной комиссией и делал ему извиняющиеся знаки – мол, простите, занят, занят!

Тем не менее в перерыве между двумя больными Весленский все же улучил минутку и застал Бурлаку в одиночестве – на этот раз он сладко спал, прислонившись головой к стеклянной дверце книжного шкафа. Доктор его разбудил, они быстро разлили по мензурке и выпили за упокой души Веры Штейн. И хотя Весленский сразу зажевал спирт кофейным зерном и от него почти не пахло, факт этот в силу своей крайней необычности быстро разнесся по ординаторским и другим служебным помещениям вверенной ему городской больницы.

Однако врачи и сестры уже знали от Бурлаки, что у доктора умерла молодая жена, и лишь сочувственно кивали, охали и, оставшись одни, смотрели куда-то вдаль, силясь постигнуть загадку чужой судьбы.

Что касается самого доктора, то и вечером этого третьего дня он продолжал действовать строго по плану.

Еще не зная, удачно ли прошла их операция (но свято веря в ее успех), он отправился на Крещатик, в зоомагазин, где заказал длинный и очень низкий (как показалось продавцу) аквариум из самого тяжелого стекла – два метра десять сантиметров в длину и тридцать пять сантиметров в высоту, а в ширину пятьдесят, как будто доктор собирался содержать в нем не рыбок, а нечто совсем другое.

Вид у доктора был, однако, суровый, даже грустный, и заплатил он вперед полную стоимость работы, так что продавец не решился спрашивать его о странной форме аквариума, а лишь, пожав плечами, записал цифры.

Затем доктор вернулся домой, отведал борща и, переодевшись, лег спать раньше обычного.

Ночью, а верней, ранним утром, часа в три или в четыре, доктор по плану должен был проснуться и внимательно осмотреть тело – удостовериться, что все прошло успешно. А пока ему надлежало поспать.

Но заснуть сразу он, конечно, не мог. Диван был достаточно далеко от стола, и Весленский видел Веру, хоть и недостаточно хорошо, но все-таки видел.

Глядя сбоку на Верины колени, лодыжки и пальцы ног, доктор не мог избавиться от ощущения, что она лежит как-то странно, неудобно, не физиологично и что надо подсказать ей какую-то более удобную позу. Но не словами, а так, как он это делал всегда, уже засыпая, просунув под голову ей свою руку и подгибая локти и колени таким образом, чтобы голове и шее было удобно лежать у него на плече. Или когда он мягко и почти незаметно укладывал ее ногу на своей ноге, и хотя заснуть в таком положении ему, конечно, не удавалось, но Вера, радуясь удобству и покою, начинала тихо посапывать и, чуть вздрагивая, уносилась в свой детский сон.

Сон у нее и впрямь был детский. И дело было, конечно, не в том, как быстро она засыпала, успев переделать за день множество дел, и как легко, мгновенно просыпалась. Детское было в самой фактуре ее сна: в том, как она легко уплывала навстречу своим ночным иллюзиям, как тихо шептала во сне разные слова, как просто было ею руководить во сне – доктор иногда складывал ее руки так и этак, менял положение головы на подушке, но Вера все равно спала, и ничто не могло ее вытянуть из этой огромной сладкой пропасти.

Ее сон, конечно, был почти прямым продолжением их любви, в которой доктор всегда пытался руководить, быть мягким и терпеливым отцом, хотя эта роль у него никогда не выходила до конца, никогда не удавалась вполне.

Вера почти всегда откровенно смеялась над этими его попытками; «ты опять… опять торопился», давясь от смеха, шептала она, и какое-то дурацкое, непонятное счастье отражалось на ее лице, озаренном свечой, и он как-то даже злился на этот сдавленный смех, который казался ему очень жестоким, вот именно по-детски жестоким. Доктор каждый раз остро переживал свою неудачу, хотя в конце концов злиться перестал и любовался ею совершенно бездумно в эти минуты ее девичьего глупого торжества над ним.

Но однажды что-то в ее взгляде остро кольнуло, и утром он не мог успокоиться, все думал об этом и наконец, уже спустя несколько дней, когда они куда-то шли мимо толпы, трамваев и лошадей, которыми тогда были полны улицы больших городов, волнуясь и злясь, начал говорить ей, что дальше так продолжаться не может, что для мужчины это важно, и вообще, если она не знает об этом, придется немного поговорить и на эту щекотливую тему, счастье или хотя бы взаимопонимание в постели – основа брака, его земля, почва, на которой растет все остальное, и что, несмотря на вполне понятные ему чувства, как то: скромность, тактичность, деликатность и прочее, он все-таки должен, обязан знать, что она испытывает, и испытывает ли что-то вообще, и как именно, ибо без этого…

Ей было жутко неприятно слушать, она отворачивалась. Наконец он бросил говорить все эти гадости, покраснел, почти заплакал, остановился перед ней, начал оправдываться, шептать: ну пойми, пойми меня и прости, если можешь, это моя дурь, дурь любовная, ну пожалуйста…

Вот тогда ее губы стали чуть мягче, глаза блеснули, и она прошептала:

– Ты никогда об этом не узнаешь, понял?

Пораженный этими словами, а верней, их тоном, доктор отступил, машинально взял ее за руку, и они пошли молча; их оглушили, облепили чужие звуки, он так хорошо помнил это – цоканье копыт, голоса, ветер, гудки далеких машин, шорох шагов и чей-то истошный, догоняющий крик: «Подожди, товарищ, да подожди же ты, товарищ! Товарищ, ты меня не слышишь, что ли! Да, твою мать, подожди, товарищ!».

Хотелось оглянуться, но он боялся, что, повинуясь безотчетному импульсу, потеряет Верину руку и они пойдут уже совсем по отдельности. Так он и не оглянулся и не узнал, что это был за смешной человек, который бежал по киевской улице и кричал, кричал: «Подожди, товарищ!».

В сумерках доктор повернулся на другой бок – лицом к кожаной диванной подушке; Вера теперь лежала у него за спиной, и ему вдруг показалось, что сейчас и она повернется на бок вместе с ним, настолько привыкла делать это во сне, настолько тесной все эти годы была их телесная, да и душевная, связь, и что сейчас она откроет на секунду спящие глаза…

Как она всегда это делала.

Часа в четыре, как и было задумано по плану, доктор проснулся и встал. Умывшись и выпив чаю, он плотно зашторил окна, надел белый халат и приступил к осмотру.

Результат, откровенно говоря, был превосходен.

Весленский даже не ожидал, что он будет настолько превосходен. Кожа Веры выглядела изысканно-белой и не потеряла упругости. Вообще все тело казалось мягким и эластичным, это доктор специально проверил, сгибая и разгибая суставы. Конечно, это была совсем не та мягкость и эластичность, что раньше, а искусственная, рыхлая, заторможенная эластичность, похожая на слишком медленный танец или на переводные картинки с их нелепой правдоподобностью. Но доктор не ожидал и этого. Он не ожидал вновь увидеть на этой коже особый, присущий только ей блеск, и хотя это был, конечно, мертвый, неживой блеск, как на вощеной поверхности, но все-таки это был выдающийся результат.

Он до самого рассвета просидел у изголовья Веры, все тщательней и все любовней обдумывая подробности своего плана.

А когда появилось первое солнце, заснул, сидя на стуле и держа Веру за руку.

Вообще, ему долго пришлось приучать ее к этому – что он постоянно держит за руку, заставляет садиться к нему на колени или сам обнимает крепко ее колени, почти до боли.

Поначалу она лишь мучительно краснела. Не говорила ему ничего.

Потом сказала:

– Для меня это слишком много, понимаешь?

– Что значит «слишком много»? – искренне удивился он.

– Да, ты меня не понимаешь, – подтвердила она кивком головы и отвернулась, скрывая слезы. – Я вижу, что ты не понимаешь, и это мучительно, но для меня, поверь, это действительно слишком, дай мне, пожалуйста, время привыкнуть, я не хочу, чтобы это происходило всегда, везде, чтобы я стала для тебя как вещь…

– Что-что? – расхохотался доктор. – Что значит «как вещь»?

– Нет, не то. – Она продолжала отворачиваться, и это его злило больше всего. – Просто мы по-разному чувствуем, ну я не хочу быть такой… захватанной, знаешь, бывает такой захватанный прозрачный стакан, на нем видны отпечатки пальцев.

Когда нужно, она умела быть смелой.

Доктор долго молчал.

– Извини, пожалуйста, – сказал он наконец, – я не знал, что вызываю у тебя столь неприятные физиологические чувства.

– Ты старый дурак, – сказала она. – Ты вызываешь во мне чувство восторга, больше ничего, и чувство благодарности, но дай мне к тебе привыкнуть, дай мне стать такой же свободной…

Так возникла эта тема. Мучительная для него, но без нее не было бы всего остального, теперь он ясно это понимал.

«Ты никогда об этом не узнаешь, понял?!» – выпалила она там, на улице, среди лошадей и красноармейцев (какая-то воинская часть торопливо обгоняла их, а может быть, это были милиционеры).

И в ее словах была доля правды. В ее молчании (и до, и после) была та завеса, дистанция, граница, которую он постоянно чувствовал. И ее никогда нельзя было достать оттуда, заставить раскрыться полностью. В этой немоте Веры всегда был для него какой-то холод, страх ухода. Туда, насовсем, где она постоянно была какой-то своей частью, «одной ногой».

Так оно, кстати, потом и случилось. Так оно и случилось.

Но в то же время это была лишь доля правды. Доля, постепенно становившаяся долькой. Сладкой, брызжущей соком мандариновой долькой, чуть прозрачной, если поднести ее к лампе.

Например, когда она послушно раскрывала колени и чуть сгибала ноги, делаясь сразу немного смешной и податливой, доктор в первые разы явственно чувствовал головокружение.

Заставляя Веру принимать эти чересчур физиологические позы, он испытывал и ужас, и чувство дикого счастья не почему-либо (это все – телесное, томительное и долгое – приходило потом, когда он забывался), а потому, что тем самым ее немота прерывалась.

Приоткрывалась завеса.

Не было холода.

Конечно, ничто не могло заставить Веру закричать или заговорить во время любви, но запретить себе дышать она все же не могла.

Каждое ее движение он оценивал, осматривал в каком-то двойном или тройном зеркале, расщепляя на фазы и полутона. Каждое ее движение (или дыхание) полно было для него глубокого смысла. Потому что он всегда, в любую минуту, оставался врачом.

Например, когда он наблюдал, как Вера ставит ногу при ходьбе, он видел, конечно, весь ее организм, а не только один шаг. Он наблюдал, как движутся ее таз, и шея, и руки, и плечо, и колено, он мысленно прокладывал эти искрящиеся линии от одной части тела к другой, и рисунок, который получался при этом, волновал доктора, пожалуй, не меньше, а то и больше, чем заурядные эротические женские проявления, блеск глаз или движения губ, которым сама Вера придавала куда больше значения, чем он.

И вот, когда доктор осматривал Веру сквозь эту систему своих двойных или тройных зеркал, он видел удивительно здоровую природу этого человеческого существа, уникально здоровую, но как бы тоже расщепленную на три части, видел, как много в Вере Штейн, его жене, огромной животной силы, но при этом как мало сопротивления, характера, трезвости и холодности, столь необходимых, чтобы жить по плану. И как мало в ней природной интуиции, чуткости ко всему и как много, неоправданно много, этой странной немоты, куда она уходила, этой странной молчаливой гордости или отдельности от всего мира, не только от него. Он видел, восхищаясь ее шагом, полным грации и силы, одновременно и то, что шаг этот – вслепую, в пустоту, с вечным испугом оступиться или упасть.

Потому что Вера всегда думала о чем-то. И он все время пытался понять – о чем же?

Через пару недель в квартире доктора Весленского все наконец как-то устроилось.

Из зоомагазина мастер привез на бричке стёкла и собрал аквариум, который в силу тяжести заказанного синеватого стекла скорее походил на хрустальный ларец и был установлен в гостиной за специальной ширмой, чтобы никто посторонний не мог увидеть Веру, войдя в комнату.

Аквариум был аккуратно накрыт темным покрывалом, поэтому, даже если посторонний и попал бы за ширму, он бы все равно ничего не увидел, только какой-то продолговатый предмет на специальном низком столике-подставке, накрытый материей, бог его знает для каких надобностей.

Кухарка Елена, которая не только могла и имела право, но даже должна была смахивать с аквариума пыль и проветривать его, правом своим нисколько не злоупотребляла, напротив, порой стремилась пропустить и этот положенный «раз в неделю».

Так что, кроме самого доктора, единственным посторонним человеком, который мог зайти и потребовать осмотра нетленного тела Веры Штейн, был Иван Петрович Бурлака, что он иногда и делал.

Предупреждал о своем визите доктора Бурлака заранее и вел себя при этих визитах совершенно одинаково.

– Здравствуйте, доктор. Ну как она? – шепотом прямо с порога спрашивал он.

На что доктор всегда пожимал плечами: мол, спасибо, хорошо. После чего Бурлака проходил в комнату, за ширму, придвигал стул поближе и снимал покрывало с аквариума.

Затем он сидел в потрясенном и неподвижном молчании около пяти минут, кланялся – мол, не провожайте – и также молча уходил. Как и плановая уборка кухарки Елены, происходили с ним эти приступы мистицизма тоже примерно раз в неделю.

Во время приступов мистицизма Бурлака не говорил ни слова, не жаловался, не ныл, не причитал, а лишь однажды прошептал (но доктор его не слышал, к сожалению) что-то вроде «как я вас понимаю, доктор, как я вас понимаю», но тут же почему-то устыдился своих слов, покраснел и замолчал, а когда понял, что доктор ничего не заметил, страшно обрадовался.

Однако нельзя сказать, что, кроме этих троих, никто в городе Киеве не знал о нетленном теле Веры Штейн, хранящемся на частной квартире ее мужа. Знали, конечно, и знали наверняка многие.

Доктор, разумеется, даже не просил Бурлаку и прочих хранить секрет аквариума, поскольку это было абсолютно бесполезно.

И первое время ему казалось, что окружающему миру просто нет дела до того, что творится в его частной квартире. Но он ошибался.