Читать книгу «Битые собаки» онлайн полностью📖 — Бориса Крячко — MyBook.
image

Рассказы

Корни

Бабушка встаёт раньше всех, часов в пять. Смочив ладони из кухонного рукомоя, она разглаживает лицо, вытирается, причёсывает волосы, и всё это быстро-быстро. Ещё быстрее мотается по стенам и потолку её тень, и я по ней догадываюсь, что бабушка делает. Ходит она мелко и неслышно, боится нас разбудить, бесшумно скользит-катается, не споткнётся, не уронит, не прогремит. Покатавшись-посновав и не сменив ночной до пят полотняной сорочки, она вдруг останавливается, и тень тоже, – сейчас молиться будет. Делает она это вслух, отчётливо выговаривая слова, а когда они изо дня в день повторяются, запомнить их несложно. Я их вытвердил до одной, не загадывая наперёд, сгодятся они мне когда-нибудь или нет.

Чередовались молитвы по порядку: «Отче наш», «Достойно», «Пресвятая Троица», а за ними начинался разговор с Богом: что было вчера, что будет сегодня, что – подай, Господи, от чего – оборони и помилуй. Слова всякий день были новые, трудно упомнить, разве что отдельные места: «Забыла Тебе вчера сказать, Господи» или «Это Ты, Господи, хорошо придумал, до ума довёл», а то ещё «Бачишь, Господи, как я боялась, так и вышло», а дальше имена, имена, имена, разные пустяки бытейские, семейно-родовые нелады Богу в уши, чтоб разобрался хорошенько и до беды не доводил. Одна такая отсебятина запомнилась крепко и надолго.

Как-то она стала просить Бога, чтоб её старшая дочь Таиска, моя, значит, тётка, не бросала мужа Ивана ради своей подруги Пашки, которая бессрамно похваляется жить с Таиской лучше, чем муж с женой, людям на зависть, врагам на зло, – тут бабушкин голос звучал, как с пластинки: «Хиба ж цэ дило? Хиба ж цэ так треба, щоб ворогам та злыдням, а нэ дитям на радисть? Та звидкиля ж воны йих возьмуть, дитэй, баба вид бабы, чи що? А Ты, Божечко, усэ бачишь и ничого нэ робышь». И бабушка стала учить Бога, что делать и как: чтоб они обрыдли друг другу; чтоб их разрознить одну от другой подальше; Таиска нехай с Иваном живёт, а Пашку, розбышаку, пройдысвитку, бисову душу, выслать на край земли и пусть там, как знает.

Тётка Пашка мне и самому не нравилась. Она ловила меня за мотню и таскала, приговаривая: «Расти большой на радость маме», а потом обижалась, что я шуток не понимаю. Дядя Иван звал её «конь с яйцами». Она точно была на мужика похожа, ходила враскачку, как грузчик, кривая на один глаз, в драке выбили, самогон жрала стаканами, выражалась позорно и папиросы курила, ну, мужик-мужиком из самых что ни есть наперёд церкви отпетых. Был ли какой-нибудь прок в том, что я узнавал из бесед бабушки с Богом, трудно сказать, но с тех пор и до сих я совершенно не понимаю однополой любви, испытываю к ней чувство сильнейшего прещения и определённо знаю, кому я за эту неприязнь обязан. Что касается той молитвы, то она без внимания не осталась и была выполнена по существу нижайшего ходатайства, правда, не раньше, чем тётя Тая развелась с дядей Иваном и померли дедушка с бабушкой. После того Бог сманил Пашку большими заработками за полярный круг, где она среди суровой красоты Севера безвестно затерялась.

Вечерами бабушка норовила лечь пораньше и кратко прочитывала «Царю небесный» и «Богородица-Дева, радуйся» без каких-либо собеседований, – то ли стесняясь нас, то ли боясь надоесть Богу. Мы с братом Алькой долго оставались некрещёными, – в те годы это было рискованно: попов за такие дела стреляли, кумовьёв гнали взашей с работы, а родителей отправляли строить каналы. По признаку отношения к вере всё в доме делились на сознательных и несознательных. Дедушка и бабушка были, конечно, несознательными, остальные до одного сознавали, как надо отвечать, когда их о Боге спрашивают.

Дедушка молился иначе. Он подолгу мылся, брился, одевался, перекликаясь с домашними, пока, наконец, не замирал перед Оплечным Спасом, как солдат перед фельдмаршалом по стойке «смирно», и молча простаивал минут пять-семь, только в начале молитвы да в конце осенялся крестным знаменьем и утвердительно кивал Богу головой. Зато он ходил в церковь, приносил просфорку, торжественно разрезал на восьмерых и каждого одаривал. На Пасху он шёл стоять всенощную и возвращался часа в четыре ночи. Войдя в дом, он так громко возвещал «Христос Воскресе», что все просыпались, заспанными голосами вразнобой отвечали «Воистину», и вновь становилось тихо, как в валенке, а я до того, как уснуть, успевал подумать, что утром будет красивый стол и на нём полно всякой снеди. Будить домашних в ночь под Пасху было чем-то вроде семейного обычая; наверное так же делали и прадед, которого я не захватил, и другие деды, имена которых мне внушали до седьмого по счету, а возможно, и те, кого я даже вовсе знать не обязан.

У них, гляди, и жизнь прошла, как у дедушки с бабушкой: в одном доме, в одной кровати, под одним одеялом. Я бы и сам так не прочь, да взять негде; люди переменились, общежитие первей семьи, общественное главней личного, – сам этого не миновал. У первой моей жены была тяжёлая рука и бойцовский норов; она неделями молчала, как партизан на допросе, а дралась – я по сей день рубцы во рту языком пользую. Вторая шикарно материлась и до того любила личную жизнь, что и клялась не заикалась, и врала недорого брала, а имущество всегда за теми, кто злей, наглей, лживей и оскалистей. Сперва я оставил ложе, а следом и территорию, и это было так же натурально, как купи козу и продай козу. Я, разумеется, ничего не забыл, но свадебный пирог памятен мне и значим не больше, чем приём в пионеры или членство в МОПРе, а вот расторжение брачных уз запомнилось, как выздоровление после тяжёлой и продолжительной болезни.

Мой личный опыт. Самое ценное достояние. Трудно наживать, легко пользоваться. К нему я в первую очередь обращаюсь, и лишь когда его не хватает, прибегаю к истории, философии, искусству и литературе, где в поколениях обобщены бесчисленные множества эмпирических рядов, серий и циклов, двигающих общественную мысль. Это значит, что я ставлю личное выше общественного, а всякую отдельную жизнь и свою тоже понимаю как частный эксперимент или, если угодно, первичное накопление капитала. Первичность личного опыта и вторичность общественного для меня так же несомненна, как народная мудрость: всякий баран за свою ляжку висит. Ещё лучше об этом сказал андреевский цыган, приговорённый за разбой к повешению. «Вы уж, ваше благородие, – просит он жандармского офицера, – мыла на удавочку не пожалейте». Офицер ему: – «Не извольте беспокоиться». «Это как же мне-то не беспокоиться, – возражает цыган. – Вешать-то будут меня, а не вас». Абсолютно прав цыган. Именно так: вешать будут меня, а не Владимира Ильича.

Мне было лет пятнадцать, когда я неожиданно узнал, что бабушку зовут Александра Аникиевна. Новость потрясла меня от макушки до пяток; я долго приходил в себя и не мог сообразить, зачем ей это надо. Дедушка – другой разговор. Он фельдшер, его в станице знают и кличут – Антон Маркович, это понятно, а бабушке что за нужда? Бабушка всегда бабушка, по имени-отчеству на моём слуху её никто не называл. Дедушка называет её «стара», она его – «старый», родители зовут её «мамо», родство кто как: тётка, сваха, крёстная, но чтобы по паспорту, – я извиняюсь, чего нет, того нет.

Домашнее моё воспитание, насколько могу судить, проходило в старорежимном укладе на кратком поводке запретов и разрешений по всякому пустяку, примерно, как «цоб» и «цобе́», когда волов ярмовых вправо или влево правят без каких-либо объяснений, – почему. Иногда объяснения прилагались, но меня не устраивали.

– Не бей тараканов, – говорит бабушка. – Тараканы к деньгам.

А я и не знал! Лишь теперь до меня доходит, отчего они так бедно живут да ещё в чужом доме по улице Лев Толстой, мне их жаль и я думаю: эх, тараканов бы!

– Не свисти в хате, – говорит бабушка, забыв, чему меня только что учила. – Тараканы заведутся, отбою не будет.

– Ну и пусть, – отвечаю. – Денег зато будет навалом. Дом новый купим, велосипед. Сад разведём. Разве плохо?

Некоторое время она молчит и раздумывает, но заподозрив неладное, грозится сказать дедушке, что я её не слушаю. А у дедушки разговор строже, последовательней и с прогнозом: «Если ты так-то и так-то, я тебе то-то и то-то», потому что серьёзный человек, с ним шутки через раз проходят.

– Если у тебя будет друг лях или грузин, – говорит он в подходящий для воспитания момент, – и ты приведёшь его домой, я вас обоих выгоню. Их и тато не любили.

Ну, с поляками всё ясно. У него в синодике целая толпа заупокойников и среди них Северин, «убиенный ляхами под Берестечком». Имя, конечно, толковое, при таком имени с любой девчонкой можно познакомиться, а кто такой, неизвестно. Дедушка тоже, поди, не в курсе; мало ли родства, кто жил, кто помер, записать – не вещь, а запоминать – голова не резиновая, да и кому это надо? И дедушка не знает, потому как незачем.

– Знаю, – говорит он вопреки ожиданиям. – Хорошо знаю. Наша порода, наш корень, как не знать? Мне в тринадцатом колене, тебе в пятнадцатом, – чего тут непонятно?

По моим догадкам, это он из-за Северина Пятнадцатого поляков на дух не переносит, зовёт по старинке ляхами и, когда сердится, обязательно их затронет: лядская вера, скажет, лядская душа, кому на ляд нужно… А за что грузин не любит, трудно придумать: и причин не видно, и вера православная, а получается вроде того: и ему не ко двору, и мне под страхом расправы заказано.

– А еврея? – спрашиваю.

– Жида можно, – разрешает он. – Жиды люди приёмные, вспомогательные. Спаситель из жидов, Богородица, апостолы… С правильными людьми чего ж не водиться?

Жид – это прилично. Он всех евреев жидами кличет так же без охулки, как когда-то сволочью называли всё, что отстаёт или следом волочится. Ему восьмой десяток, он долго служил то в Грузии, то в Персии, то ещё где и дослужился до старшего урядника. Потом служба ему приелась, и он попросился из линейных в госпитальные, выучился на полевого фельдшера и всю жизнь благодарил за это судьбу и начальство. Из Тебриза он привёз два красивых ковра; один раскулачили вместе с домом, а другой, поменьше, висит на стене, я под ним сплю. Знает он, конечно, не особо много, но понимает больше моего и требует, чтобы я читал ему вслух учебную историю для 10-го класса, а сам слушает и смеётся, когда я прочитываю о революционерах, которые, благодаря себя, выручили народы от сырой жизни в подвалах и без радио. По смеху я чувствую, что революционеры для него никакие не герои, а что-то навроде мошенников, и тогда между нами происходит разговор.

– Чего вам, дедушка, смешно, – говорю, – если вы их, могло быть, в глаза не видели, революционеров этих, а сами насмехаетесь.

– Сколько раз, – отвечает, – их в Тифлисе ещё до японской войны полно было.

И дальше рассказывает: идёт по улице человек в культурной шляпе, при галстуке, часы у него как сопли по животу блестят, палочкой помахивает от удовольствия на хорошей погоде и по виду, если не купец, то учёный или даже инженер. А за ним другой поспевает, то ли купец, то ли учёный, а может, инженер, но, в общем, сразу видно, что такой же культурный и на хорошей должности: в шляпе, в галстуке, при часах и с палочкой. Догнал, поднял свою палочку и ширнул первого инженера под лопатку. Тот, конечно, хлоп на тротуар, взбрыкнул правой ножкой в лаковой штиблетке и воздух из себя выпустил, а другой чинно его обошёл, чтобы не уделаться, в пролётку сел и митькой звать. А палочка у них специальная, с пружиной, с длинным лезвием, само выскакивает и заскакивает, дедушка собственными глазами повидал в разобранном виде, а казаков, когда в город отпускали, приказывали стеречься скубентов с бомбами и революционеров с палочками, – эти никого не жалели.

– По-вашему, значит, революционеры – бандиты?

– Выходит так, – огорчительно разводит дедушка руками. – Как же мне их называть, герои, что ли? Со спины зашёл, ножиком человека проткнул прямо на улице, посреди людей. Магазины грабили, банки. Листовки печатали: пусть, мол, японцы сперва нас разобьют, а потом наша власть будет. Бандиты и есть. Ты читай, читай, что там ещё за ними числится.

Но желание читать пропадает. Я смотрю на учебник, как на бельевую вошь, и разом меняю пластинку.

– Дедушка, – говорю, – а корова раньше сколько стоила?

– Молочная, хорошая, рублей двадцать.

– Овца?

– Больше рубля никто не давал. Можно было копеек за восемьдесят, если поторговаться. Мы у курдов по полтиннику за штуку брали. Курица гривенник, утка пятиалтын, индюк или гусь к Рождеству четвертак, порося на Пасху – та же цена, копейки. За пятак на ярмарке или в духане можно пообедать, за гривенник с вином. Кольцо золотое, подешевле, рубля два с полтиной.

– А кони?

– Кони дорого стоили. Пара волов в ярме рублей под тридцать, пахотная лошадь полсотни, строевая под седло до ста, но если чистой породы, с большими деньгами подходи.

– У нас лошадей сколько было?

– Восемнадцать.

– Зачем столько?

– Затем. Небось, лишнего в убыток не держали. Считай сам: пять казаков – пять коней; ещё трое порезвей на выезд, встретить кого, проводить, надо? надо; свадьбу сыграть, на пожар послать, тройку в общий поезд поставить, детей покатать на Троицу, на Крещение, – да мало ли. Скубент один тут был, сам в Питере учился, летом дядю Алёшку готовил поступать, так за ним рессорку посылали аж в Екатериндар. Остальные в работе: косить, возить, молотить…

– А коров?

– Четыре.

– На восемнадцать коней четыре коровы не бедно?

– Хватало. Потом овцы, куры, гуси, сколько их было, не знаю. Ещё молотилка, крупорушка, триер, веялки, маслобойня. Паровик свой мечтали заиметь.

– Управлялись?

– Пораньше вставать, управишься. В косовицу рук не хватало или строить чего, – тогда нанимали. Сюда до семнадцатого года много людей приходило на заработки. А как семнадцатый ударил…

– Отобрали?

– Не сказать, совсем. Отобрали, кто революционерам поверил, а кто не поверил, тот сразу всё сбыл, пока цена. В восемнадцатом грабежи пошли: то красные, то белые, то серомалиновые, – «Давай, – кричат, – кони, скотину, фураж, теперь всё народное». «Берите, – тато говорят, Марко Петрович, – что есть, а чего нету, не прогневайтесь». Они, значит, в конюшню, по сараям, в клуню, а там лях ночевал. «Ах вы, такие-сякие, нанимать вашу мать, где хозяйство передерживаете, живо отвечай». «В запрошлые годы продали, – говорит Марко Петрович. – Нужда была, семья большая, убытки». Комиссар сердится, конём утесняет, плёткой грозит: – «Ну, дед, сильно ты умный, мы тебе это не простим. Как народную жизнь установим, то я тебя лично приеду кончать под красным знамем». «Воля ваша, – тато говорят, – только поскорей управляйтесь, а то не доживу на вас порадоваться, годы преклонные».

Так, слово по слову, втягивается в разговор мой прадед Марк Петрович и сразу всё берет на себя, как самый главный. Его давно на свете нет, а он всё ещё по привычке командует, руководит, выговаривает, и не спорь с ним, потому что закон: кто со старшим спорит, тот говна не стоит. Хлеба он, понятно, не употребляет, питается исключительно одним почётом и живёт, где хочет: в хате, в омшаннике, на чердаке и под всякой загнёткой. Я, когда из бочки тайком мёд таскаю, крышку, бывает, снять боюсь: а что, думаю, как он там засахарился и сопит через камышину.