Несколько слов о себе. Когда в газетах пишут «ровесник революции» или «ровесник века», я всегда за себя думаю, так как я ровесник того и другого: родился на нулевой отметке столетия, в революцию мне стукнуло ровно семнадцать и, что интересно, свой день рождения отмечаю с шестого на седьмое ноября, как по заказу, число в число.
С родителями имею полный порядок: мать – прачка, отец – революционер, но раньше трудно было на эту специальность прожить, поэтому он был сапожник и подбивал на революцию других. Я им помогал по мере возможностей и бегал за водкой, а они для отвода глаз царских жандармов выпивали и начиналась катавасия: мамаша ругала батю с дружками, те ругали царя и существующий строй, а я слушал и набирался ума-разума. С малых лет я познал кузькину мать эксплуатации человека человеком и сто процентов был согласен с идеями родителя, который говорил: «Все мы люди, все мы человеки». Он скончался во время голодовки двадцать второго года, а тиф голодному не подмога, от него он и помер. А мамаша померла ещё раньше.
– Капитально, – одобрил Филимон Никитич. – Даешь, как поёшь.
– Ну! – отозвался Владик. – Это тебе не колбасню брать.
Комсомола тогда ещё не организовали, вступать не было куда, о подрастающем поколении не заботились, и я, по большей части, околачивался, где придётся. Это даже удивительно, что я не сбился с панталыку и не пошёл воровать, а даже наоборот. Раз один офицер потерял сумку с документами, и я ему отдал, а он говорит: «Вот тебе, мальчик, золотая монетка за то, что ты такой честный». Понятно, что при таком существовании я не имел будущего, поэтому всей душой встретил революцию и с первого дня влился в её ряды. Уже в семнадцатом году я, напевая «Интернационал», лез по столбу вешать плакат, а командир гарнизона, товарищ Покатило, сказал про меня: «Это наш красный Гаврош». С тех пор это стало моей подпольной кличкой.
– Ты что, у белых был? – отвлёкся Чмырёв от письма.
– Чего я там не видел? – насторожился Филимон Никитич.
– Ну, мало ли. Шпионил, разведку вёл, – я ж не знаю, чего.
– Башмак ты ёкарный! Я с ними боролся всю жизнь, со шпионами, а ты – «шпионил». За красных я был, так и пиши.
– Ясно, – сказал Чмырёв и улыбнулся.
«Моя сознательная жизнь проходила на фронтах: от похода к походу и снова в поход. Там я увлёкся по части культуры и приспособился, можно сказать, между боями. На моём жизненном пути конармейца мне столько всякого добра довелось встретить, что другим и не снилось. Так как парень я был бедовый и раз от разу выдвигаемый на должностя́, то мне полагалась отдельная фурма́нка, где я содержал разные предметы, развивался от них сам и развивал свой кругозор. Сколько уже годов прошло с того времени, а у меня до се́х обида на сердце, что всё это накрылось на польском фронте, самого меня ранило, быстро отступали, пришлось всё бросить».
– Какие вещи были, какие вещи, – загоревал Филимон Никитич. – И всё дочиста прахом, коту под хвост. Тикали мы, ох, тикали, кто пеши, кто как.
– Изложим? – предложил Чмырёв.
– Не надо, – отмахнулся Филимон Никитич. – Не всем знать.
После поправки назначили меня по развёрстке продовольствия у населения, а я был молодой, энергичный, переверну, бывало, всё вверх дном, а найду. Хотя время было уже не то: народ отощал, ничем, кроме куска хлеба, не интересовался и ничего наглядного, кроме икон, не попадалось. А мы ещё не знали, что иконы тоже культура; тогда другая была установка и обязаны были выполнять. Если б знатьё, что с иконами такая выйдет промашка, я б их, этих икон, понасобирал дровяной сарай и больше, но в те годы был приказ «Крой, Ванька, бога нет», и всё божественное мы пускали на слом или в огонь, а попов через трибунал и в расход.
– С ними валандаться, – поморщился Филимон Никитич. – Лучше десять простых, чем один патлатый.
– Какая разница, – передёрнул плечами Владик. – Не всё равно – люди?
– А такая, что не всё. Возьми, интеллигент. Тоже «люди». Так он что вытворяет? Сам не свой, бедолага, на колешках плачет, папой-мамой-детьми, сукин кот, клянётся, сапоги тебе, ёкарный твой, нализывает… Или другой, покрепче который. Глазами на тебя зыркает, зубами скрипит и всё время ругается. А попы? Они молятся, понял? И ничего ты для них не обозначаешь, хоть ты их бей, хоть стреляй, хоть чего.
– Интересно, – вырвалось у Чмырёва.
– Интересно у бабы под подолом, – поправил его Филимон Никитич, – а тут тебе никакого, милок, интересу. Вот, скажем, поп. А вот – я, значит. И он меня ни вот столечко не боится. Читает себе всякую богородицу, а я, вроде, пустое место, ты ж понимаешь! Положено как? Или ты боишься, или тебя, а иначе порядка не жди. Значит, ежели у него страха нет, значит, моя очередь, – так выходит?
– Ну, тебя на испуг не враз возьмёшь, – ободрил Чмырёв Филимона Никитича.
– А то! – возразил Филимон Никитич. – Ещё как боялся, милок! Чуть не обмочишься. Весь, бывалыча, заряд засадишь, а у самого с думки нейдёт: «А что как встанет?» Не-э, попа с одной пули даже не пробуй. Вредные. Мы народ стращаем, а с него какой пример? Я, вроде того, делаю, и ты делай; я, мол, не боюсь, и ты, значит, не боись. Это порядок?
– Да-а, – задумчиво протянул Владик и вытер взмокший лоб. – Большая у тебя жизнь, дед. История. Мемуары писать. Не к ночи будь сказано… Ну, ладно. Поехали дальше.
Вскоре после этого меня откомандировали по установлению советской власти в республиках Средней Азии, где басмач на басмаче и басмачом подпоясан. Это такой народ заядлый оказался, ничего признавать не хотят и религиозные – нет спасу. Нам приходилось разъяснять и вести большую воспитательную работу, потому что добром от них ничего не добьёшься. Это они теперь образумились, пишут нашими буквами, спекулируют по всей стране, про политику рассуждают, а раньше к ним без нагана не подходи. Сами грязные, некультурные, пишут, как курица лапой, ничего не разберёшь. Мы там уничтожали святые места и все ихние книги подряд, какие попадались, но ничего культурного не нашли, одни лишь ковры и одеяла. Мы им советовали русским языком, чтобы не сопротивляться, а то перестреляем до одного, на расплод не останется, но они думали, что это шутка, и сопротивлялись вплоть до оружия. Тогда мы лупили по ихним кишлакам из орудий, только пыль столбом, и они за это ненавидят товарища Будёного, аж дрожат со зла. Проводя воспитательную работу, я там получил ножевое ранение в живот и долго поправлялся на курорте. Конечно, ковры, они тоже культура, но маленькая…
– Что ты заладил: барахло да шмутки, – проворчал Филимон Никитич. – Загни, давай, про идейное.
– Не скрипи, – осадил Чмырёв старика. – Сейчас пойдёт идейное.
В дальнейшем я полностью перешёл на работу в органах чекизма, но ещё тогда понял, что культура – это великая вещь, особенно книги. Сколько я их на своём веку проработал, это невозможно, а насчёт политграмоты было строго, так что хочешь – не хочешь, а развивайся и никаких гвоздей. От книг я, можно сказать, человеком стал и другим советую. Но главное, что я тогда мечтал, так это оставить по себе след через какую-нибудь библиотеку, где трудящиеся смогут в свободное от работы время работать над собой, успешно отдыхать и меня вспоминать.
– Подходяще, – похвалил Филимон Никитич. – Доходит. Умеешь. Жми до конца. Добровольно, скажи, никто не заставлял и так дальше.
– Не мешай, – отозвался Владик. – Без тебя знаю.
Когда я вышел на пенсию, то открыл на дому библиотеку для всенародного пользования, а также именной музей революционной, боевой и трудовой славы и сильно израсходовался. Об этом много писали и в журналах, и везде, а ещё передавали по радио и показывали меня по телевизору и в кино. Комсомольцы записали в книге благодарностей, что я, как полноводная река, орошаю посевы, а по мне корабли плавают. Вы про это, товарищ министр, тоже, конечно, слышали и приказали наградить меня значком «Отличник культуры», а я вам за это обязан, что не забыли старинного борца за землю, за волю за лучшую долю.
– Слушай, – спросил Чмырёв, отодвигая бумаги. – Ты где её раскопал, библиотеку?
– В утиле́, – усмехнулся Филимон Никитич.
Владик ушам не поверил.
– Где? – переспросил он.
– В утиле, – повторил старик. – У них много. Туда люди книжки сдают, какие негодные, политицкие. Две копейки за килограмм. А все новые, никто не читает. Чего ж им, ёкарный, пропадать? Я перекупил. Три самосвала привёз.
– А ну, неси сюда свои благодарности, какие есть, – потребовал вдруг Чмырёв.
– За библиотеку? – уточнил Филимон Никитич робко.
– Не за попов же! – огрызнулся Владик через плечо.
Он пролистал принесённую тетрадь, но в ней, кроме записи о реке и о кораблях, ничего больше не было.
– Не шибко, дед, – вздохнул Владик. – Прямо сказать, не шибко.
– Стишок про себя знаю, – застеснялся Филимон Никитич.
– Ну, давай.
Филимон Никитич скосил глаза и прочитал, как на утреннике:
Товарищ Серсаев,
Вы гордость народа,
Мы вас поздравляем
С высокой наградой.
– Сам придумал?
Филимон Никитич скромно кивнул.
– Хороший стишок, – одобрил Чмырёв. – Министру понравится. Они, министры, любят клубнику с малиной. Так, значит, и запишем.
Стишок записали, облыжно приклепав авторство ни в чём не повинным пионерам и школьникам, и перешли к сути дела.
Награда родины ко многому меня призывала, поэтому я таскал значок везде и всюду, пока не произошла катастрофа, которую я сейчас опишу. Ночью у соседа загорелся дом. Я проснулся, накинул френч с наградой и рванул на помощь. Сразу же я полез в огонь, но мне там стало жарко, и я разделся без внимания. Извините, конечно, что в горячке человеку не до орденов, главное, людей спасти, – я так думаю. Продолжая спасать людей и материальное имущество, я надеялся, что с минуты на минуту будет пожарная машина, но она приехала, когда от дома остались одни головешки, и мой френч от этого безобразия тоже сгорел. Полдня я ковырялся в золе, думал, найду…
– Погоди, – остановил Чмырёва Филимон Никитич. – Это какой же дом такой по соседству? Гридинский, что ли? Даже не думай! Не побегу я его спасать, пускай горит… И вообще не пойдёт. Ты перемени. А то ещё скажут: «Предоставьте справку. Или медаль за мужество». Я её где возьму?
– Не скажут, – заупрямился Чмырёв.
– Да, да, шире карман держи, «не скажут». Так тебе сейчас и поверили без справки. Ты давай, ёкарный, вот чего делай: или нельзя чтоб справку достать, или можно. А это зачеркни, про пожар.
– Оно бы лучше без справки, – почесал за ухом Владик. – Спокойней как-то. Сейчас устроим. Момент.
После кратких переговоров получилось следующее:
Недавно я поехал в Ташкент проведать сына, а френч с наградой положил в чемодан. И вот, не помню, на какой станции, мой чемодан украли, – просыпаюсь, а его нет. – Я в милицию. «Так и так, – говорю. – Требую шмон по линии, тревогу номер один, проверить удостоверения и так дальше». А дежурный мне что? «Мотай, – говорит, – старик, отсюдова, а то и тебя посодим». – «Я, – говорю, – полковник такой-то», – а он отвечает: «Это ты раньше был полковник, а будешь, – говорит, – покойник, – понял? и чеши, пока не поздно».
– Крест на пузе, – побожился Филимон Никитич. – Сержант один в Ташкенте. Так и сказал, контра. Слово в слово.
Это что же делается? А ещё говорят «моя милиция». Какая ж она «моя»? Разве с ветеранами так обращаются. Вот раньше было обращение, это да. Ещё батя мне одного показывал. «Гляди, – говорит, – Филька, и запоминай: ветеран Полтавского сражения…»
– Трепач твой батя добрый, – заметил Чмырёв без отрыва от письма. – Полтавское знаешь когда было? Триста лет скоро. Это Куликовской битвы был ветеран.
– Ну, переправь, – сказал Филимон Никитич. – Тебе видней. Батя, это верно: швайка, дратва – это он соображал, а насчёт чего другого ни в зуб ногой был. Ты поправь, поправь.
…запоминай: ветеран Куликовской битвы». Так его ж на подушках несли! А теперь не то, что подушку, а вообще ничего никогда. А я сам себя не жалел. И вот такая мне благодарность. «Иди, – говорят, – дед, откудова пришёл». – «Я, – говорю, – под Перекопом был». – «Вот туда, – говорят, – и иди, под Перекоп». – «Я, – говорю, – Ленина видал на комсомольском собрании». – «Ну, и что с того, – говорят, – что ты его видал?
– Правда, – заскорбел Филимон Никитич. – Было́. Что было́, то было́. Правда.
И вот остался я, товарищ министр, как есть на бобах и ничего не радует. Удостоверение у меня имеется, подписанное Вами, но его же не повесишь на шею и каждому встречному не покажешь, что ты удостоен. Я даже не знаю, что дальше будет и для чего была моя жизнь. Ночей не сплю, размышляю, как могло так случиться, что теперь каждый кусок поперёк горла застряёт. А ещё обидно слышать такие разговорчики, как молодёжь ведёт. Мы такого про вождей даже подумать боялись, а сейчас анекдоты всякие и никто ничего, только смеются и всё.
– Только смеются и всё, – горестно повторил Филимон Никитич. – Смеются только и больше ничего… Ты, Владь, попроси его, попроси, как следовает. По-интеллигентному, со слезой, папой-мамой-детьми. – Старик всхлипнул и полез в карман за платком.
– Ну, будет хныкать, – ободрил его Чмырёв. – Расклеился!
И я Вас, дорогой товарищ министр, умоляю папой-мамой-детьми, а также всем святым, что у Вас имеется, уважить мой преклонный возраст, мой стаж и заслуги перед государством, которое я укреплял собственными мозолями от начала до конца. Дайте приказ и пусть вышлют хоть дубликат значка, который мне дорог как признание моих заслуг на пути дальнейшего строительства новой светлой жизни. Моей просьбы прошу не отказать.
С уважением,
Серсаев Ф.Н., полковник в отставке,
персональный пенсионер союзного значения,
член КПСС с 1918 года».
– Думаешь, выгорит? – просительно заморгал глазами Филимон Никитич.
– Можешь не переживать, – заверил его Владик. – Ни одна министерская собака не отмахнётся. За вкус, дед, не знаю, а горячо сделаем.
– Ну, ладно, – успокоился старик. – Ну, подождём, башмак твой ёкарный…
Долго и зря ждал Филимон Никитич. Уже и время прошло, и пленум состоялся об улучшении работы с письмами трудящихся, и Чмырёва он дважды успел повидать, а ответа всё не было. Ни письма не было, ни значка, – ничего. Вряд ли просьба Филимона Никитича затерялась; просто она залетела в те высокие круги, куда всё идёт и откуда ничего не возвращается… Короче говоря, Владик сходил к знакомому коллекционеру, купил у него такой же значок и перепродал Филимону Никитичу, а разницу взял за труды.
С тех пор прошло несколько лет, но Филимон Никитич жив-здоров, как прежде. Его даже приняли на службу в одно учреждение за то, что он так много всего повидал, и сажали в президиумы, но вскоре уволили. Дело в том, что старик совершенно сошёл с тормозов в смысле контроля речи и стал сдура́-ума́ проговариваться о таких подробностях, о каких ему лучше бы вообще помалкивать. В конце концов, сам Андрей Сволыч не вытерпел и назвал его воспоминания «идущими вразрез», а Филимона Никитича приказал прогнать. Теперь старик мается от безделья и на всех ворчит, потому что скучно.
А в вёдренный день он выходит в сад, садится под яблоней и сидит часами, думая о прожитом. Когда он один, ему уже не приходят на память грабежи, рубка пленных, пьяные гульбища, встречи с вождями, расстрелы попов за околицей, пальба из курносых пушек по грязным таджикским кишлакам, – не приходят, потому что неинтересно. Охотней всего ему припоминается, как осенью степь волей пахнет; как по той степи бездорожно и вольно ступают лошади; как его самого увалисто в седле колышет; как вдумчиво молчат кони и люди, будто тишину пьют с неба сумеречного, и кто-то, стремя в стремя, протягивает ему окурок, вкусней которого он ничего и никогда не курил. Тут его память начинает пробуксовывать, и он думает: «Кто ж это был?.. Кто ж это был?.. Кто ж это был?..» И не может вспомнить за давностью времени.
О проекте
О подписке