Современные историки все больше внимания уделяют репрезентации власти. Расшифровка риторических образов осознается ныне как задача не менее важная, чем поиск «достоверных фактов». Необходимость соответствующей декодировки представлений о власти ориентирует исследователей на выявление новых источников, придает новый смысл источникам, давно уже введенным в научный оборот. Необычайно сильное влияние на российских ученых имела книга профессора Колумбийского университета Ричарда Уортмана11.
В силу различных причин ранние классические труды М. Блока и Э.Х. Канторовича не оказали подобного воздействия на исследователей, изучающих историю Российской империи рубежа XIX – ХХ веков12. Даже известные работы Ю.М. Лотмана, Б.А. Успенского и В.М. Живова13, существенно повлиявшие на самого Р. Уортмана, остались недостаточно оцененными российскими историками Нового времени. Возможно, в этом проявилось влияние междисциплинарных барьеров, потребовался труд зарубежного историка, который убедительно показал, что подходы, выработанные российскими филологами и историками культуры, могут с успехом быть применены для изучения русской политической истории Нового времени. Впрочем, некоторые отечественные историки и по сей день считают исследование политической символики чем-то декоративным, каким-то украшением «настоящей» политической истории…
Используемый Р. Уортманом термин «сценарии власти» выражает суть его исследовательской позиции. Он позволяет связать воедино политику, идеологию самодержцев и символическую репрезентацию императорской власти во время различных царствований российских императоров и императриц.
Это замечательное исследование, предлагая ряд интересных наблюдений и важных выводов, ставит перед историками и немало новых сложных вопросов, требующих дальнейшего изучения. Среди них – вопросы о восприятии образов монархии, о распространении этих образов на уровне массового сознания, о «переводе» всевозможных значений образов власти в языках разных культур и субкультур. Иными словами, историков должны интересовать не только действия «сценаристов» – авторов и соавторов различных «сценариев власти», ведущих «режиссеров» и «исполнителей главных ролей»: театр власти невозможно также представить без импровизирующих честолюбцев – политических актеров второго плана, устремляющихся на авансцену. Этот театр нельзя описать без несущих отсебятину «суфлеров», а также без многочисленных заинтересованных «зрителей». Живая, а порой и возбужденная реакция последних могла существенно менять сюжет политической драмы, ломать утвержденный и отрепетированный сценарий власти.
Книга Р. Уортмана стимулировала изучение образов царской власти. Так, например, следует выделить недавнюю монографию С.И. Григорьева, в которой на основе изучения архивных источников исследуется деятельность цензуры Министерства императорского двора. Цензура придворного ведомства пыталась выступать в роли своеобразного фильтра, оказывая влияние на образы императорской власти, рождавшиеся и тиражировавшиеся в ходе реализации различных коммерческих проектов14.
Не только обаяние интеллектуальной моды подталкивает ученых, изучающих историю России начала ХХ века, к исследованию репрезентаций монархической власти. Сама современная историографическая ситуация настоятельно требует обращения к этой теме. Изучение состояния власти в предреволюционное и революционное время невозможно без обращения к этим сюжетам.
Во-первых, периоды глубоких политических потрясений необычайно усиливают роль персонификации в политике. Не следует полагать, что персонификация политических и идеологических процессов является лишь неким «пережитком» так называемого «традиционного общества», неизбежно преодолеваемым в результате «прогресса». Собственно, любой политический процесс, любое политическое движение сложно представить без персонификации разного сорта и разного уровня: не только троцкизм и маоизм, но и перонизм и голлизм пережили своих «отцов-основателей», и после смерти вождей миллионы людей продолжали отождествлять себя с ними. Однако во времена острых общественных кризисов у многих людей возникает особенно сильная психологическая потребность отождествлять себя с авторитетным политическим лидером. Иногда, хотя и далеко не всегда, это сопровождается действительным возрастанием воздействия выдающихся политиков и государственных деятелей на развитие общественной ситуации, существенно усиливается значение т.н. «личного фактора» в истории. Но порой современники, а вслед за ними и историки слишком доверяют горделивым авторепрезентациям политических и государственных деятелей прошлого, придавая «вождям» и правителям чрезмерное значение.
Политический автопортрет лидера (парадный или романтический) нередко определяет традицию его последующего изображения. Отодвигая других участников событий на задний план, вожди ставятся в центр повествования, а безликие «массы» становятся лишь более или менее выгодным фоном для исторических описаний, выдержанных в жанре группового портрета с героем. Соответственно история чрезмерно биографизируется, гиперперсонифицируется, жизнеописание ведущих политиков организует исторический нарратив вокруг «исторических личностей», история общества порой сводится к биографии вождя. Так, например, Октябрь 1917 года историки самых разных взглядов и всевозможных научных школ описывают «через Ленина». Тем самым они следуют в конечном итоге той историографической схеме, которая восходит к большевистской пропаганде, ставшей, хотя и не сразу, лениноцентричной. Лидер партии большевиков рассматривается как основное действующее лицо исторического процесса, как всемогущий создатель нового государства, нового общества. Неудивительно, что «тоталитаристы», яростно критикуя коммунистическую интерпретацию революции, по существу воспроизводят в основных деталях большевикоцентричную и лениноцентричную структуру большого советского исторического нарратива: политическая оценка Ленина меняется, но он остается центральным персонажем повествования.
Соответственно изучение персонифицированных образов власти даст возможность лучше понять действительную роль государственных и политических деятелей. Изучение репрезентаций позволит деконструировать исторические мифы, нередко созданные изначально как раз всевозможными репрезентациями вождей и правителей. Рассмотрение различных форм политических персонификаций ушедших эпох позволит определить допустимую степень персонификации в исторических исследованиях.
Во-вторых, в периоды острых социальных и политических потрясений можно проследить и своеобразную архаизацию общественного сознания, сопровождающуюся значительным возрастанием роли политических символов в процессах борьбы за власть на разных уровнях15. Сочетание же переплетающихся процессов усиления роли «персонификации» и возрастания значения «символизации» дает немало случаев, когда образ политического деятеля – положительный или отрицательный – превращается в важнейший политический знак, в ключевой элемент политического процесса. Частный случай такого соединения символизации и персонификации в новой и новейшей истории – культ вождя, нередко появляющийся в разных политических культурах Нового времени в эпохи революционных кризисов.
В-третьих, политику невозможно представить без сакрализации (показательно, например, что во времена Петра I цензурой изображений императора занимался именно Св. синод16). Однако сакрализация политики в Новое время не присутствует в такой явной форме, хотя политические системы и политические движения используют, как правило, тексты и символы, которые имеют для них сакральное значение. Их критика и, тем более, их отрицание воспринимается как недопустимая, кощунственная профанация священной сферы политического. Как уже отмечалось, противоречивый и многомерный процесс секуляризации, развернувшийся в Новое время, делает актуальным поиск новых форм сакрализации политического (тема секуляризации необычайно важна для современного обществознания, ее разработка неизбежно должна повлиять и на новейшую историографию Российской революции 1917 года).
Фигура монарха наиболее ярко представляет собой соединение персонификации, символизации и сакрализации: ведь сама личность монарха – «Священная Особа Государя» – и в Новое время нередко является сакральным символом, символом государственным, а порой и религиозным. Фигура монарха играет большую роль в восприятии политической действительности у людей самых различных взглядов. Соответственно исследование репрезентаций власти и их восприятия субъектами политических процессов необычайно важно как для изучения политического функционирования монархий, так и для описания антимонархических революций.
Революция 1917 года и попытка установления демократии в России сопровождались поисками новых политических образов, новых методов репрезентации власти, выработкой принципиально нового политического языка, а также нового ряда предписываемых эмоциональных реакций в сфере политического. Немалое значение имел и поиск новых форм персонификации, сакрализации и символизации политики. Следовало обозначить новую сферу сакрального в политической жизни, найти принципиально новый язык сакрализации политического. Особую задачу после Февраля 1917 года представлял поиск новых форм репрезентации нового «постмонархического» легитимного политического лидера, использующего язык демократии.
Казалось бы, исследователи Российской революции просто вынуждены были заняться изучением персонифицированных образов власти в общественном сознании переломной эпохи.
Между тем внимание историков революции 1917 года традиционно продолжают привлекать государственные институты и политические партии, общественные организации и политические лидеры (изучение классов и иных общественных групп, важное ранее для историков самых различных школ, в настоящее время отходит на второй план). Правда, серьезные и плодотворные попытки изучения общественного сознания революционной эпохи были предприняты в российской историографии еще более тридцати лет назад, особо следует выделить важную и новаторскую для своего времени монографию Г.Л. Соболева, которая повлияла на многих отечественных историков моего поколения17. Однако в потоке исследований, посвященных истории революции, эта тема, к сожалению, остается периферийной, она не оказала значительного воздействия на создание обобщающих работ и учебных пособий.
Недостаточная изученность этих сюжетов историками Российской революции 1917 года становится особенно очевидной при сравнении с богатой историографией Французской революции XVIII века. Известные труды Ф. Фюре, Р. Дарнтона, К. Бэйкер, Д. Ван Клея, Л. Хант, Р. Шартье, Дж. Меррика, А. Фарж, Л.Дж. Грэхэм, А. Дюпра, посвященные изучению образов монархии в контексте предреволюционной и революционной политической культуры, ставят вопросы, весьма важные и для историков революции 1917 года18. Они пока не находят ответов.
Другая важная тема, хорошо разработанная применительно к Великой французской революции, но почти не изученная исследователями революции российской, – это слухи. Классическая работа Ж. Лефевра, опубликованная более 70 лет тому назад, известна всем современным историкам буквально со школьной скамьи – она упоминается во многих университетских учебных курсах19. Эта книга посвящена «Великому страху» 1789 года. Тогда в течение нескольких недель некоторые французские провинции были возбуждены слухами о коварном заговоре аристократов, о кочующих жестоких бандах, готовых терроризировать мирных обывателей. Распространявшиеся по стране образы вездесущих и неуловимых внутренних врагов, создавая истеричное настроение, способствовали политической мобилизации патриотов и радикализации революционного процесса. До Лефевра одни историки были уверены в существовании этого коварного антиреволюционного заговора, а другие, наоборот, рассматривали эту ситуацию как циничный заговор революционеров, которые сознательно и намеренно манипулировали общественным сознанием, спекулируя на страхах населения (выбор объяснения определялся политическими взглядами исследователей). И в том и в другом случае конспирологическая интерпретация политических событий ставилась в центр исторического повествования. Лефевр же перевел эту дискуссию в иную плоскость, он убедительно показал, что широко распространенный слух, основанный на массовых страхах, сам по себе становится фактором огромного общественного значения. Впоследствии работа Лефевра была продолжена другими учеными20.
Игнорируя это важное исследовательское направление, некоторые российские историки и ныне противопоставляют народную молву «реальным событиям». Слухи и вымыслы порой отбрасываются исследователями как нечто малозначительное, они отделяются от важных «фактов», от того, что было «на самом деле», хотя порой саму Февральскую революцию 1917 года современники, а вслед за ними и некоторые историки «объясняли» самыми различными слухами, в том числе слухами о недостаточных запасах муки, которые породили ажиотажный потребительский спрос.
Исследователями описано немало ситуаций, когда именно слухи организовывали важные события, определяя действия современников. Например, жестоким немецким репрессиям в Бельгии и во Франции в начале Первой мировой войны предшествовали панические слухи о «бельгийских зверствах» по отношению к германским солдатам, распространявшиеся среди немецких военнослужащих со скоростью лесного пожара. Порой же на возникновение подобных слухов влияла историческая память: прочно укоренившиеся в сознании немецкого общества на протяжении предшествующих десятилетий образы «вольных стрелков» времен Франко-прусской войны получили в 1914 году новую жизнь, «объясняя» неожиданные препятствия и потери. Эти образы тиражировались, влияя на неоправданно жестокие действия германских солдат и офицеров по отношению к мирному населению Бельгии и Франции: немецкие военнослужащие повсюду «видели» вездесущих и беспощадных франтиреров, стреляющих им в спину. (Данной теме посвящено блестящее исследование Дж. Хорна и А. Кремера21.)
О проекте
О подписке