Читать книгу «Возвращение в Михайловское» онлайн полностью📖 — Бориса Голлера — MyBook.
image
cover



 




Он рассмеялся. Все смеялись. Глаза светились вокруг. Взоры пересекались и скрещивались, расчерчивая вкруг него пространство. Ему было хорошо среди этих глаз. И ребенок почти потерялся средь них – кто смотрит на ребенка средь такого цветения?..

Много после, когда он уже прощался – торопливо, как всегда, – он не любил прощаний и всегда делал это как-то наспех, – девочка вновь завладела его вниманием… Она явно ждала этой минуты – терпеливо, как умеют только дети.

– Подожди, а? – попросила она жалобно. – Я вырасту. Скоро! – и я выйду за тебя замуж! Подождешь?..

– Ну, Александр! – сказала мать. – Гордитесь! Такого мы еще никому не предлагали!..

Он расцеловал девочку – в обе щеки, пошел целовать всем руки, по очереди… нашел взглядом палку в углу – с мокрым полотенцем (впрочем, оно уже высохло) – и быстро вышел, стараясь не глядеть – он был растроган. Ольга ушла с ним…

– И кто из барышень понравился тебе больше всех? – с женским интересом спросила Ольга, останавливаясь.

– Мать! – буркнул Александр. – Мать… (подумал еще)… и девочка! Может, правда, стоит подождать, а? – заглянул ей в лицо, и в лице тоже было что-то жалобное, детское…

Ольга пожала плечами и двинулась – с чем-то своим на уме.

– И чего ей не хватает?.. – глядя ей вслед. И ответил со всей безжалостностью, какую с некоторых пор отмечал в себе: «Порочности!» Раскрытые глаза бытия…

Прости! Мир любит пороки… Мы любим пороки. Нам их только подавай! Страдаем от них – и любим за них! «Дон Жуан» Мольеров… Грешники, грешники!.. Но кто виноват – что в этом мире только грешники – занимательны?..

Когда они уже миновали аллею и начали спуск с холма – он вдруг с силой воткнул палку в землю – воротился к дереву на самом склоне – это была липа, и так вот, с полотенцем на плече – ловкий, как кошка – полез вверх по стволу.

– Что ты делаешь?..

Но он не отвечал, все лез – пока не добрался до первой крепкой ветви, попробовал на крепость и покачал ее рукой – а потом еще поднялся выше и оседлал ее, перекрестил ноги – снял полотенце с плеча и стал его привязывать к двум ветвям, что повыше – сперва один уголок, потом другой…

– Что ты делаешь? – повторила Ольга. Он не отозвался – и, как мальчишка, скатился по стволу вниз. Она знала его… Ему всегда приходили в голову – странные и неожиданные мысли.

– Тебе влетит от Арины! – сказала Ольга.

– Мне? Нет. Мне не влетит!..

Благо было еще светло – предзакатный час, – и голубое полотенце в розовом свете задорно трепыхалось на ветру.

Так он поднял свой флаг над Тригорским.

III

…Он понял, что прожил долго, не зная женской любви – так и не испытав ее, или она не коснулась его. (Его поздние «дон-жуанские списки», которым мы придаем такое значение, – скорей, были списки желаний, либо надежд, либо разуверений – в самом существовании этого чувства. Там мало значилось в них подлинных отношений – свершений, еще меньше – очарований свершившимся.)

Мать не любила его. Для всякого ребенка-мужчины, в сущности, это первое испытание мужского начала и первое столкновение с чьей-то чуждой и непонятной, и бесконечно влекущей природой. (Слова «эдипов комплекс» были, конечно, неизвестны ему, но сама история Эдипа…) Когда мать шла мимо, рассекая воздух статью – упруго ступая по земле какими-то особо полными, будто втайне созревшими под платьем ногами, – распространяя округ терпкий запах французских духов (он после поймет, что достаточно дешевых), – он задыхался и не знал, что с ним. И этот длинный вырез платья от высокой шеи куда-то в глубину, где есть место лишь неведомому… Он был слишком маленьким – чтоб сознать, и слишком беззащитным. Он просто страдал, и, как все маленькие и нелюбимые, только старался чаще попадаться на глаза. (Выросши, он поймет, что это худший способ привлечь к себе внимание женщины – уж не говоря про любовь. Но и взрослыми мы должны пройти эти пути свои, чтоб сделать их достоянием нашего опыта.) – Мать лишь обдавала его этим щемящим запахом и неловко и крепко на ходу прижимала на миг – неуклюжего, в рубашонке почти до полу, как всегда, некстати подвернувшегося под ноги, – к своим полным икрам. – Словно, затем, чтоб тотчас оттолкнуть: не до него. (Повзрослев, он посмеивался втайне, что, верно, и зачат был как-то на ходу – и в промежутке, меж двумя балами… когда мать была особо возбуждена каким-нибудь красавцем-кавалергардом, протанцевавшим с ней три танца кряду… и покуда муж ее, уныло стывший в незаметности, – тоскливо и в невезении тянул время за картами… и потом в постели, верно, долго отнекивалась, ссылаясь на мигрень, – но отец настоял… (Добавим, уже от себя – что отец его точно не выходил к домашним в своем распахивающемся халатике – дабы бросить торжественное: «До рождения Александра Сергеича осталось девять месяцев!..»). В зрелости – Александр легко простил мать: как светский человек светского человека. Что делать? Женщине в свете не так просто дается успех, если она, конечно, нуждается в нем – и оттого ей становятся по-настоящему нужны дети лишь тогда, когда этот успех кончается… когда (вынужденно) обновляются, наконец, шлафор на вате и чепец и приходит неизменный вечерний подсчет расходов за столом… Они с Ольгой явились у матери слишком рано – отсюда выбор Бога любви естественно пал на Льва. Но… Ольга все-таки – дочь! ее придется в будущем выдавать замуж, и хочешь – не хочешь, ей приходилось сызмала уделять какое-то внимание. А сына легче сбросить с рук… Была еще тайна – меж Александром и матерью, о которой вряд ли кто догадывался. (О ней никогда не было сказано ни слова.) «Прекрасная креолка», сама принесшая с собой в древний русский род эту темную африканскую породу, – она про себя-то не хотела, чтоб ее дети несли на себе те же следы. А Александр был темней других ее детей! (То ли дело – Лев, Левушка, младший… И кудри светлей, и нос – в дядюшку Василия Львовича, и кожа почти розовая… совершенный русачок! Смугла была и Ольга – но Ольга походила на мать и обещала потому со временем успехи в обществе. Тут мать снова вспоминала, что была «прекрасной креолкой» – забывая, что вкусы света тоже меняются.) Иногда внешность старшего сына вызывала в ней жалость. И тогда она украдкой, чуть не стыдясь – наспех ласкала его где-нибудь в углу, словно в извиненье – как ласкают ребенка-дауна или олигофрена. (Но когда у Александра стала расти борода… и пошла расползаться клоками во стороны… и превращаться в эти ужасающие черные бакенбарды… а он еще, как нарочно, стал запускать их, – и эти ногти – словно затем, чтоб всем бросалась в глаза их негритянская синева на ложе, – мать совсем расстроилась. И даже успехи сына в литературе не могли смирить ее.)

Она была откровенно рада, что этот странный ребенок – не в меру вертлявый и не в меру задумчивый (кажется, недобрый: во всяком случае – вспыльчивый: чистый порох!), чьей красотой вдобавок не похвастаешься (а отсутствие красоты в том веке свидетельствовало почти безошибочно и об отсутствии всех прочих даров) – рано приохотился к чтению (хоть что-то!) и стал пропадать в одиночестве в отцовском кабинете перед широким шкафом с французскими книгами. Конечно, «кабинет» – это тоже – слишком громко про комнату Сергея Львовича. Отец давно не пользовался ею как прибежищем духа – и уединялся в ней, лишь, чтоб раскурить трубку или тиснуть девку – что, право, не считалось зазорным, даже карточные долги он теперь охотней считал за обеденным – не за письменным. Стихов он больше не писал – достаточно того, что когда-то завоевал ими себе жену, зато гордился знакомством с видными литераторами и со вкусом переносил расхожие литературные сплетни. Брат его Базиль был почти знаменит как поэт – и это делало и его – причастным к литературе.

Мать, в свой черед, литературу тоже любила – но любовью, какой принято было в веке восемнадцатом – где почитались не чувства – но чувствительность. «Она любила Ричардсона – Не потому. чтобы прочла…» Не так, возможно! – но близко, ей рано нравились романы, что могли заменить несостоявшееся в ее жизни – то, о чем она, как многие, втайне мечтала… и потому это было на уровне «Клариссы Гарлоу» (про которую ее сын скажет после – «мочи нет, какая скучная дура») – если не хуже. Какая-нибудь фраза г-жи де Сталь, вроде: «Я покрывал поцелуями ее руки, которые она продолжала воздевать к небу…» – могла вызвать у нее почти плотский трепет…

В общем… у Александра было много причин, в свой час, без тоски покинуть родительский дом и уехать в Лицей, порядком уставшим бродить в одиночестве среди семейных ссор и неопорожненных ночных горшков.

В Лицее ему так же предстояло еще найти себя и отстоять. (Что старательно пытаются опустить в своих штудиях пылкие авгуры лущеной биографии Пушкина А. С….и чего еще ранее старались избегать авторы воспоминаний.) И вовсе не был он сперва в Лицее тем всеобщим любимцем и едва ли не центром лицейского братства, какого мы привыкли видеть потом – да и братство само родилось не сразу, но с запозданием – чуть не пред самым выпуском. Все вспоминают с удовольствием его кличку «Француз» (естественно) и как бы нарочно забывают другую: «Помесь обезьяны с тигром».

В жизни лицейской, на первых порах, ему не раз пришлось защищать своей «тигровостью» маленького арапа, который жил в нем, – «обезьянье» начало, кое господ лицейских по первости раздражало или отпугивало – ничуть не меньше, чем маменьку Надежду Осиповну. (Он нашел однажды случайно на один разговор о своем арапстве – двух соучеников – весьма вознесшихся впоследствии людей, – и этот разговор так и остался в нем: нетронутым, почти отлитым в бронзе – хотя сами участники оно го давно о нем забыли!). И прошло много времени, прежде чем все перестали замечать его несходство, покуда облик его стал видеться естественным – и как-то слился с его талантом. Когда семья, уже после войны с Наполеоном, покинула, как многие, сожженную Москву и переселилась в Петербург, и близкие, как родители коренных петербуржцев, принялись частенько навещать его в Лицее (даже считали своим долгом) – он нередко испытывал неловкость. (Он только успел едва-едва к тому времени поставить себя в общем мнении.) Он стеснялся своих близких… По стыдное, вроде, чувство, но… Как мы стыдимся его, когда оно посещает нас, мы так же стыдимся и в дальнейшем вспоминать о нем – восстанавливать в памяти, – а потомки и вовсе стараются избыть его, дабы не порочить своих кумиров. Александр стеснялся всего: пошлостей папеньки, увядшей молодости маменьки, которой она старалась не замечать – и все еще мнила себя «прекрасной креолкой», и это отдавало московской провинциальностью (а чем Александр обладал сыз детства и мучился нещадно – было чувство вкуса, но жизнь так устроена, что именно это чувство чаще всего в нас оскорблено) – он, что греха таить – стыдился про себя все более обнажавшейся бедности семьи – и даже нарядов Ольги (единственного покуда близкого ему в семье человека). Еще он мучился явным неуспехом сестры в глазах товарищей своих, особливо по сравнению с другими сестрами… Стеснялся он тем больше – что знал, видит Бог: на самом деле – семья была уж не так бедна, просто… В ней не умели жить – ощущение, какое проснулось и после никуда не делось, – и обрекло тому, чему в ином веке нашли названье не слишком верное – но почему-то устойчивое в понятиях: «комплекс неполноценности» (Лучше б они вовсе не приезжали, честное слово – или приезжали реже!).

Дистиллят всех лицейских описаний – как лицейских воспоминаний – право, обескураживает всякого стремящегося хоть к какой-то правде. Меж тем… Это было отрочество и начало юности. Самая жаркая, бездарная, самая жуткая пора в жизни всех мальчиков на свете. («Хотели б вы вернуть свою молодость? – Что вы – это так страшно!..» – так же, из речений уже другого века.) Когда зачинается этот безумный зуд – с которым так рано начинают жить и так поздно расстаются. Когда женщина – только мысли о ней (увы, увы!) занимают в жизни мальчишки куда большее место – чем вся литература на свете и все войны и пожары – вместе взятые. Когда даже поэзия приходит в жизнь лишь как слабое замещение некой главной и неотступной мысли.

Надо сказать, в отличие от многих в ту пору замкнутых, чисто-мужских учебных заведений России (о чем тоже не принято говорить у нас) – юнкерских училищ и корпусов, особенно Пажеского – мужеложство в Царскосельском лицее как-то не просматривается. Такой случился подбор мальчиков – да их и было немного. Тем тяжче протекала пора мужского созревания в Лицее. Эти безнадежные влюбленности во все без исключения юбки, мелькнувшие и исчезнувшие, и бесстыдные мысли о них, сводящие с ума. И темная жажда неведомых наслаждений в тоскливом подозрении, что они куда больше, чем были на самом деле, – и тоска, тоска!.. Ночи без сна, когда помраченный ум стремится якобы к высотам духа, а руки, руки тянутся к рукоблудию – хоть привязывай их на ночь к спинке кровати.

Когда молодая жена Карамзина, в ответ на безумную записку Александра с мольбой о свидании – пришла на встречу в Китайском городке со своим знаменитым мужем – юноша чуть не умер ночью – в тоске и бешенстве. «Помесь обезьяны с тигром». Отчаянный черный предок проснулся в нем – и не существовало уже длинных веков цивилизации, и как будто не просиживал он никогда тайком, по полночи в отцовском кабинете, с потеками слез на темных щеках над сентиментальными английскими романами в плоском их переводе на французский. И поэзия, черт возьми! – какая поэзия!.. Темный тигр выходил из тропической чащи навстречу опасности и алкал жертвы. Этого свидания он втайне никогда не простил Карамзину, и оно испортило их отношения. Завершилось все, в итоге, мрачной и несправедливой эпиграммой Александра на Карамзина, которую тот, в свой черед – до смерти ему не забыл.

А потом он вырос. Он вышел из Лицея и поселился у родителей в Коломне. Он мог уже позволить себе запросто закатиться с друзьями к Софье Астафьевне, в любой петербургский публичный дом – и провести там ночь за картами, вином и блудом.

А после – юг, Кишинев, Одесса… Женщины, как для всей молодежи тех лет (да и более поздних тоже), делились для него на две категории: на тех, в кого был влюблен, как в некий музейный сосуд – амфору, которой можно любоваться в витрине, но которую нельзя потрогать, – и на доступных – кого имело смысл желать или кем можно было обладать. И то были два разных чувства. И они могли мирно пастись в душе – и не мешая друг другу.

Таким он ступил, верней, спрыгнул с подножки экипажа, всего на несколько часов, на песчаный брег в Люстдорфе под Одессой – где-то между 25-м июля и 1-м августа 1824-го…

Вернувшись домой из Тригорского – обедать он отказался: в Тригорское они попали, как мы помним, к концу трапезы – и что-то ради них тотчас вернули на стол – и Александр прилежно хрупал тяжелыми салатными листьями и тешился остывшими котлетами, которые, впрочем, были недурны, вовсе недурны, во всяком случае, куда лучше, чем в доме родительском. Ему было хорошо в Тригорском – и теперь с этим хорошо не хотелось расставаться, да он вправду был сыт… Он прошел в свою комнату и взбесился с порога: первое, что он увидел, были голые наглые розовые пятки Льва – который, разувшись и развалясь на его кровати, курил его трубку и читал его рукописи (те, что он вчера, по приезде, по неосторожности тотчас вынул на стол) – так, что листки падали на пол, и пепел им вслед – падал на них… и теперь они лежали на полу в беспорядке, все обсыпанные пеплом, и дым стоял в комнате – прости господи!.. Он привык к одиночеству за годы скитаний, он забыл, что значит дом, он успел вкусить неощутимую радость того, что никто (слышите? никто!) просто так не посмеет войти и вторгаться в мою жизнь и читать мои рукописи, которых иногда, всякий пишущий, стесняется… а теперь этот мальчишка… К тому ж в крупных завитках – куда крупней, чем у него, – темно-русых волос брата просверкивали там и сям – сено-солома, сено-солома. На сеновале валялся, с девками – вырос щенок! Нет, положительно – жить дома невозможно, не-стер-пимо!.. Ему захотелось дать брату по шее – он так бы и сделал, он двинулся уже, – но из-под бумаг глянуло на него такое доброе веснущатое мальчишеское лицо – и все в счастье!..

– Знаешь, это замечательно! Просто замечательно!.. – сказал Левушка.

– Что? – спросил Александр еще сурово.

– Все! Твой «Онегин»!..

– А-а!.. Кто тебе позволил? без спросу? – буркнул он слабо – и уже для порядку…

– Не надо, я подыму, – сказал младший без перехода и сел в постели: Александр естественно потянулся к бумагам на полу. Лев, лениво, как все, что делал (маменькин сынок!), сползал с кровати:

– Ты думал о том, что у тебя автор говорит на разные голоса?..

– Как-так – на разные?..

– Ну, иногда на голос Онегина, иногда – Ленского!..

– Может быть! – буркнул Александр. Приметливый недоросль!..

– Сколько глав у тебя уже?..

– Понятия не имею. Две, может, три… Ты, наверное, перепутал все!.. (глядя, как тот подбирает с полу бумаги).

– Не бойсь, не перепутаю!.. Я – грамотный. Когда ты станешь вторым Байроном…

– Первым!

– Ого!.. Тем боле! Тебе понадобится некто, кто будет знать все наизусть. Все твои стихи!..

– А зачем? Я и сам-то не все знаю. Разве нельзя просто прочесть? А некоторым, заметь – просто следует быть забыту!

– Это ты так можешь говорить! У тебя много всего!.. А нам всем следует быть Скупыми Мольеровыми – по отношению к твоим строчкам!..

Нет, грандиозно, видит Бог!.. Ты и сам не понимаешь – это выше «Чильд-Гарольда»!..

– Ну, уж – загнул! Ты лучше скажи – лучше перевода Пишотова! Тут я соглашусь, пожалуй!..

– А не все ли равно?..

– Нет. Ты у Ольги спроси! Она знает по-английски, она может сказать, что такое действительно – «Чильд-Гарольд». А мы с тобой? Мы читаем только французского Байрона Пишо!.. Да еще прозаического! – По сравнению с Пишо – я, и впрямь – возможно, гений!..

(Может… меня и не зря выслали, а?.. Хотя бы изучу английский в деревне. Какая-то польза!).

– Так сколько глав пока?.. – переспросил Лев.

– Понятия не имею. Две, может, три… Все так разрознено… Где-то забегаю вперед, а где-то, напротив, отстаю…

– Это нарочно – что у тебя – и Ленский, и Онегин – сперва приезжают как бы к смерти?..

– Почему это – к смерти?..

– Ну, как? Сперва дядя Онегина… Потом Ленский – на кладбище…

– Да? Не знаю. Может быть. Не думал. Так вышло. Заметил, смотри!.. Случайно, должно быть! А, может… и правда!..

– Там о смерти очень сильно! В конце второй… «Увы! На жизненных браздах – Мгновенной жатвой поколенья – Восходят, зреют и падут…»

– Запомнил уже?..

– А как же! У меня легкая память. Я быстро схватываю. Потому мне и не стать Байроном! И даже вторым!..

Темнело. Они зажгли свечи…

– Садись и переписывай! Я скоро – в Петербург!

– Ты собираешься ехать?..

– А ты как думал? Если б не твоя история – я б уже тю-тю!.. И поминай как звали!.. Родители с поучениями – и девки воняют. Все одно к одному.

Это ты можешь позволить себе сидеть на печи – хоть на острове Робинзона. А я – заурядный человек! Надо делать карьеру. Скучно, кто спорит?.. И кто-то ж должен пристраивать твои сочиненья? А это что?.. – спросил он вдруг, почти без перехода.

– Перстень, – буркнул старший явно без охоты, – перстень!.. И не то, чтоб спрятал руку – как-то отодвинул. Перстень был на безымянном, на левой: темно-зеленый камень – с надписью.

– М-м… И откуда это у тебя?

– Подарок. Подарили!.. Не жди, что стану поверять! Взрослый уже. Обзаводись, друг мой, собственными тайнами!..

– Да? Он какой-то странный. А буквы… арабские?..

– Нет, древнееврейские! – На языке Библии, – добавил Александр несколько свысока.

– Ты, что – знаешь язык? И что там написано?..

– Понятия не имею. Если б я знал! Если б я мог знать!.. Это – мой талисман. Храни меня! Пусть хранит!..