Читать книгу «Возвращение в Михайловское» онлайн полностью📖 — Бориса Голлера — MyBook.
image

Однажды на бале в Одессе, когда Александр с особым удовольствием молодости глядел на танцующих (чуть не с полуоткрытым ртом), на переполненную залу – отличая только женщин, естественно, и находился весь во власти – ярких красок одежд, и драгоценностей, и лиц, и тел – и его трудно было отвлечь от сего счастливого занятия – Раевский наклонился вдруг и шепнул в самое ухо:

– Как по-вашему, если б я сейчас выложил его на стол – ко мне б испытали уваженье?..

Александр вздрогнул, как пойманный птенец – раздражился и бросил почти неприязненно: – В вас какой-то фаллический бонапартизм! – Вам не кажется?..

И Раевский растерялся несколько – от такого отпора – кажется, впервые.

– Да, пожалуй! – сказал он задумчиво и как-то рассеянно. – Пожалуй! – и тотчас усмехнулся: – Фаллический бонапартизм? Это хорошо! Сами придумали?..

Как-то он сказал: – Вы счастливец! Вы малорослы! Ну… небольшого роста! Сие дает вам фору – супротив любого из нас. Почему-с? Да потому что малорослые обладают безмерным честолюбием.

Не замечали? Их главный козырь – честолюбие. Они способны опередить кого угодно, ибо лишь честолюбие – движитель обществ и армий. И лишь оно способно пробить коросту человеческого равнодушия и природных слабостей. Что лучше? Больше честолюбия и меньше способностей – или наоборот? Я выбираю первый вариант. Не для себя, конечно! За меня выбрал Бог. Но вы… вы далеко пойдете! Возьмите Бонапарта!.. – ну и так далее.

Ярый бонапартист, хотя и на него лег отсвет славы отца, добытой именно в войне с Бонапартом – он разглагольствовал нередко:

– Вы все не понимаете, какую роль сыграл Наполеон в изменении самого духа века!.. Вы были юны тогда. Война 12-го года и прочее – все это не имеет значения, сравнительно с тем, что юный артиллерийский поручик… он был всего поручиком? безродный, итальяшка… одною силой ума и воли смог стать императором французов и на какой-то момент, достаточно продолжительный – повелителем целой Европы. Пред кем склонили выи владыки древних династий. Пред кем дрожали некогда победоносные армии. Это ли не победа личности над властью и родовыми привилегиями? Победа духа над силой и окаменевшими традициями?.. Он сделал больше, чем ваш Байрон, для укрепления человеческой гордыни и веры человека в себя!.. Да что там! Если б не он – не было б, уверяю вас – и никакого Байрона!

Но, когда пришло известие о смерти Наполеона на Святой Елене (это было уже в Кишиневе), – в бане, в парилке, со сладостным урчанием окатываясь водой из медного таза и очень заботясь при этом о своем богатстве – он говорил так:

– А вы знаете, что у Наполеона был, что называется, птифаллос?.. Очень мелкий. Пипка – а не член. Нет-нет, не знаю, сам-то он, может, что-то и получал в общении с женщиной, но женщина… Недаром Жозефина изменяла ему направо и налево – покуда не стал императором, конечно, ну а потом уж… пардон! Императору не изменишь! – если он не слабак и не Людовик XVI! (Кстати, вся революция французская произошла исключительно из-за бессилия Людовика и неудовлетворенности Марии-Антуанетты – не знали?) Все равно Наполеон в отместку сменил ее, Жозефину, на принцессу Луизу. Но и та в итоге спуталась с каким-то гренадером. – Откуда он брал все – про Бонапарта – было не известно, и Александр попытался выразить сомнение.

– Не верите? – спросил Раевский меланхолически – и оглядел его с ног до головы – голого и беззащитного…

– Не горюйте! – завершил он, Женщины врут себе, как правило, полагая, что рост мужеский и размер фалла соответствуют друг другу. Ничего подобного! Бывают ошибки, весьма прискорбные! (рассмеялся громко).

– Не бойтесь! (этак свысока). То, что нужно по-настоящему возбудить в женщине – расположено недалеко. То есть – неглубоко… – Недаром говорят гусары: «Маленький…к – кой-где королек!»

– А греческие статуи? – спрашивал Александр растерянно.

– А вы видели самих древних греков? Не видели! Они были ростом меньше вас! Человечество растет постепенно… только куда?.. – хмыкнул и снова стал обливаться жадно.

Что касается ноги, на которую он припадал… у него был свищ на самой жиле, в нижней части голени. Свищ никак не заживал, его-то он и лечил в Пятигорске ваннами, поджидая семейство. Когда он распокрывал свою рану в бане, лицо его ненадолго делалось задумчивым (вопреки обычному), даже жалобным. Да и на ногу было жалко смотреть. Он несколько минут осторожно поглаживал ее, глядя куда-то в сторону. Дома говорили, что это было следствие раны – которая так и осталась от лишнего расширения вен (что после доктора будут звать «варикозным», а в те времена без разбору третировали аневризмой). Но сам он и здесь умудрялся набрасывать тень таинственности, намекая Александру, что сие, возможно, след венерической болезни, название которой он скромно умалчивал. (Его острые глаза при сем туманились загадкою.)

– Ваш любимый Руссо, как вы помните, водил своего племянника по венерическим клиникам Женевы, дабы явить ему картину последствий разврата! (И, странно, в его устах эта история с бородой звучала почти новацией! Может, потому, что он добавлял: – Кстати, эта злосчастная уремия, так мучившая его, была след незалеченного люэса! Впрочем… у великого Петра было то же самое! Он лечился в Голландии и не долечился… потому и умер. А наши историки твердят, что он там обучался строительству флота! – он и это знал! – и в его устах слово «люэс» отдавало эстетической категорией.)

Александр, как всякий молодой человек, смертельно боялся этих болезней – и, вместе с тем, питал к ним необыкновенное любопытство.

– Как? Вы ни разу не бывали – хотя бы в Любеке? (Он отлично знал, что Александр никогда не был за границей!). О-о! Это – первый ганзейский город на пути в Европу, как помните из географии – и классический город публичных домов и венерических клиник. Наши россияне быстро освобождаются здесь от гнета самодержавства – и не успевают заметить, как переходят – из заведения одного типа в другое!

Он говорил еще: – По мне муж младый, кой не испытал ни одного ртутного сеанса и не заразился, хоть раз, хотя бы гонореей – не может считать себя вполне состоявшимся. Помню, во французском походе… Я забавно встретил утро с известием о капитуляции Парижа и об отречении Бонапарта. Я вспомнил, что не изнасиловал еще ни одной француженки! О, эта чистота юности – где ты?! Кстати, мы, русские, их тогда позаразили изрядно! Но и научили, полагаю, кой-чему. Французские мужья могут быть нам в сем случае признательны!

При всей своей озабоченности гетерическими смыслами – он почему-то ужасно раздражался молодыми людьми, у которых сия озабоченность все еще выражалась в обилии прыщей на лбу. Тут он бывал несдержан. Добро еще, когда это касалось беззащитных архивных юношей!.. Но пару раз при Пушкине он, не удержавшись, произнес свое «адский хотимчик!», едва не в лицо какому-то корнету или юнкеру. И тотчас же был вызван на дуэль. Как это удалось загасить, так и осталось в тайне… (Вообще, при его способности раздражаться и в раздражении оскорблять людей – было странно, что у него еще было мало дуэлей!)

Когда, много позже уже, в Одессе, он знакомил Александра с Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой – он сказал ей: – Это способный молодой поэт, уже, наверное, известный вам понаслышке! Он украсит, без сомнения, ваш салон мадам Рекамье. Вы ведь, как дитя – любите все, что блестит! – Простите, Александр!

Александр ожидал взрыва – отповеди губернаторши – но увидел слабый взгляд – женский, беспомощный…

Он, как джентльмен – тотчас вступился за даму: – Я согласен служить графине – и даже игрушкой! – поклонился и поцеловал руку, во второй раз благодарно протянутую ему.

– Ну… вы готовы, я вижу! – сказал мрачный Раевский Александр, когда они остались вдвоем.

– Что тут плохого? Она прелестна! – сказал Пушкин Александр, принимая от лакея с подноса бокал шампанского. Хмель жизни в очередной раз ударил ему в голову.

– Да, конечно, – Раевский тоже снял бокал и опрокинул шампанское, как водку. – Этот нежный взгляд – мягкий и, как бы, влажный… Что останавливается на вас с таким печальным зовом… Но он так останавливается решительно на всех. Можете последить, если хотите! Он так полон мечты о несбывшемся – и каждый из нас готов тотчас предоставить ей то, что она не нашла в жизни… На самом деле… Знаете, что излучает – этот небесный взор? Что стоит за ним? Герб гетманов Браницких! Башенки Белой церкви! – родового и неотъемлемого имения гетманов – польских, заметьте! Она полячка, польская панна… Паничка коханна!.. Любите меня! Но прелести сии могут быть оплачены лишь полновесной ценой! Она могла быть только женой наместника. Генерал-губернатора. Ну, если ей уж не подфартило императрицею…

– Почем вы знаете? – отмахнулся Александр. – Он, и вправду, чуть пьянел. От шампанского, от женщины… Его чуть шатало. И даже в ногах его качались меч ты…

– О-о! Я знаю столько, что вам не снилось! И не только потому, что вы молоды!.. К тому ж… я ей – кузен, – прибавил он торопливо.

– Ах, друг мой! Самая красивая женщина Парижа не может дать больше, чем у нее есть. А есть не так много – как мы с вами знаем!.. (И рассмеялся деланно.)

Сколько раз потом, встречаясь с Елизаветой Ксаверьевной, женой Воронцова – и наблюдая ее в свете, Александр то вспоминал слова Раевского – то начисто забывал про них. Эта женщина одним взглядом умела заставить забыть. Все. Даже собственное знание… Просто… когда она взглядывала на тебя так – ты тотчас уверялся, что ты один – на кого можно так смотреть. Есть такие глаза и такие женщины.

Ну, разумеется… на каменистой дороге из Юрзуфа, при переходе через Крымские горы – Александр еще не знал всего этого. Стараясь не упустить маячившие впереди фигуры Николая Раевского и Николая Николаевича-старшего – генерала, и доктора Рудыковского – впрочем, и не нагоняя их (хотелось еще побыть одному) – и следя за дорогой, чтоб конь не оступился: горные тропы, – Александр вспоминал того Александра, своего друга, и чувствовал, что власть, какою тот обладал над ним, – мало-помалу начинает исчезать – вместе с расстоянием. И был рад этому, и, как всегда, когда что-то исчезает – и мы хотим, чтоб исчезло – не понимал, что стоит только встретиться – и все начнется снова… Раевский Александр был такой человек, что думать о нем дурно хоть в какой-то степени – можно было лишь находясь вдали от него. Но стоило увидеть его – и ты вновь попадал в полон его неистребимого обаяния. Пусть даже порой откровенно отрицательного – что из того? Иначе, откуда бы взялся Мефистофель – и все демоны на свете! Тем более, что трудно было уйти насовсем от него – и опять он оказывался прав, и опять… (И Александр еще не раз по жизни столкнется с его правотой – и даже тогда, когда тот Александр, кажется, навсегда покинет сцену его жизни.)

В Бахчисарае г-н Ананьич, местный полицмейстер, потея от усердия – под робно докладывал генералу и его спутникам легенду здешних мест про пленницу-европеянку, якобы полячку, которую любил местный хан Гирей – а после ее смерти или ее гибели воздвиг эту гробницу и этот фонтан… Из ржавой трубы временами набегала коричневатая капля. Будто капля крови, обесцвеченная временем. Почему история всегда пахнет кровью – или напоминает о крови?.. Как будто княжна, как будто Мария… Потоцкая. Из тех самых Потоцких, уманских?.. В истории было нечто байроническое (верно, это и раздражало друга-Александра, слышавшего ее ране). Сам-то Пушкин почему-то сразу поверил – что все так и было. Имя Мария как бы удостоверяло собой быль. Цвет прекрасный – пересаженный на чуждую почву… Какой у него удел? Он представлял себе те самые – две узенькие ступни – робко спешившие в этих комнатах, по мягким ширазским коврам – утопая, как в воде. «Любили мягких вы ковров – Роскошное прикосновенье…» Строки рождались неизвестно откуда – и упадали неизвестно куда. Он никогда не знал – откуда они приходят. К чему приложатся, зачем?.. Сюжетов была масса – но сюжета еще не было. Жизнь была прекрасна и нежна. Смерть обыкновенна и несбыточна. Мария! Он повторял про себя – и любовался сладкозвучьем. Слово слетало с губ – и упархивало, куда-то в вышину. Небесный свод… Две узкие ножки застили горизонт, за которым пряталось солнце. Девушку он покинул легко, а воспоминанье было прочно и томило душу.

Что сказал бы друг-Раевский? – Вы влюбились в девочку? Поздравляю! Вы ста реетесь, мой друг! Право, слишком рано! Эта преждевременная старость души… Впрочем… весьма расхожая болезнь. Века! Мы уже рождаемся стариками. Только старые рамоли волнуются девочками!.. – Александр словно услышал въяве, с каким восхитительным презреньем – тот произнес бы это слово «рамоли»!

Что если б эта девочка с беззащитными ногами – столкнулась с человеком, подобным ее брату?..

Мысль было не отогнать. Он забывал ее и вспоминал снова «… Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века…»[10]

Схолия

Интересно, как Пушкин почти сразу уверовал в легенду о Марии – в отличие от многих современников своих – включая Мицкевича. Наверное, к каждому писателю идет его материал!

Имя Мария с этих пор не покинет его до конца: до Маши Троекуровой в «Дубровском» и Маши Мироновой в «Капитанской дочке». Не только «Бахчисарайский фонтан» или посвящение к «Полтаве» озарены этим именем и воспоминанием. «Твоя печальная пустыня, – Последний звук твоих речей – Одно сокровище, святыня, – Одна любовь души моей»… Поди-пойми – почему это посвящение до сих пор оставляет в сомнении исследователей относительно адресата поэмы: здесь все так явственно! «Последний звук речей», конечно же – последнее свидание с Волконской (Раевской) перед ее отъездом в Сибирь – об этом после). Но главное – сам сюжет, где, помимо Петра, Мазепы, Кочубея, поединка власти с гордыней и мятежом, столкновения двух правд: Человека и Государства – есть еще трагическая история любви юной девушки к старому мятежнику. (Волконскому в пору приговора по делу декабря 1825-го – почти 38. Это – если не старость, то далеко от молодости, очень далеко. – У каждого века – свой возрастной ценз. Пушкин в 36 писал жене: «Но делать нечего. Все кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком…» 25 сент. 1835.)

IX

От одиночества в доме он бежал в поля – и там тоже был одинок. До всего, что с ним стряслось – до этой остановки на пустынной станции (Михайловское) – он всегда торопился. «Я любил и доныне люблю шум и толпу и согласен с Вольтером в том, что деревня est le premier[11] Он был человек толпы. Ему было куда спешить. Он любил барахтаться средь тесных человеческих стойл – где сама теснота есть свобода и возможность бесконечного узнавания чего-то нового. Любил оттачивать без конца собственную мысль о точила других мыслей, тешиться своим признанием в мире… Любил общество – мужское, не менее, чем женское. Вообще, человеческое множество, сумятицу – катался в ней, как сыр в масле – театр и итальянская опера, балет – бесконечное мелькание нежных тел и тонких ног, эта роскошная пантомима неназванных чувств и невысказанных желаний; раскланиванья, расшаркиванья; игру взыскательных лорнетов, что на каждом шагу стремятся обнаружить не встреченное в жизни; пляжи, уставленные шезлонгами под цветными зонтами, где так приятно примечать под навесами знакомых, особенно дам – и ощущать нежданные толчки пульса от волнующих предчувствий и сладких снов наяву, ловить взором – то, что можно уловить, и оставлять пристрастному воображению то, что скрыто… К тому ж… вспомним, он был вундеркинд – почти сыздетства привыкший к похвалам. Хлипкая порода! Он привык, что называется, «вертеться в кругу», где каждый по-своему знаменит – и, вместе с тем, все равны – хотя и кто-то (тот же Жуковский или Карамзин) как бы, «еще равнее».

А тут – стоп! Остановка. Станция в лесу. Говорят, эмиграция – это встреча не с кем-то, но с самим собой. Изгнание – тоже. Его тоже ждала теперь встреча с собой. Кто он и что он?.. Он терялся в догадках. Перед этой встречей он был беззащитен – как все мы.

Он уезжал с утра в поля – еще до завтрака – и поля с перелесками поглощали его, вбирали в себя и ставили перед ним все те же вопросы. Сумеет ли он сейчас… один? Без волшебства общений, без пышных красок куртуазного бытия, без надежд и разочарований – что сами по себе не менее значимы для тонкой души, чем надежды и сны, – сохранить все, что заложено в нем? И не только сохранить – умножить! Умножить… Тоска! Грустное чувство. Печальное чувство.

Люстдорф баюкал его в колыбели несбыточного – но это было! И целых два часа! Или два с четвертью… Самая лучшая женщина на свете принадлежала ему. То была ее воля. Ее желание. Томительная власть тела над духом. Дух вечен. Тело рассыплется прахом. Потому оно и так прекрасно, что это только миг. Мгновенье бытия. Потому тело сильнее и… Какое счастье! Безумие. Счастье. «В глазах ее башенки Белой церкви!.. Родовое гнездо гетманов Браницких…» Подумаешь! Вы – сноб, мой друг! – а в снобизме всегда есть нечто, что в тесном лондонском кругу зовется vulgar… Пусть башни. Пусть вся Украйна – с ее пылкими сынами и ветреной степью. Все равно – в ту ночь – она любила только его. – Даже если то был день, конец дня. Два часа. Унылые немцы-хозяева делали вид, что ничего не замечают. Он отдал им все, что было у него в кошельке, чтоб они не замечали. Чтоб только осталось на извозчика – на обратный путь. У него вечно нет денег. Отец всегда жалел ему денег. Нелюбимый сын. Кажется, родители все еще сожалеют – что талант достался не тому из детей. Нелюбимому. Сам он чувствует в себе нечто моцартианское. Но отец его – не Моцарт-старший. Как его звали? Леопольд! Которому ничего не пришлось доказывать. Он сразу узнал в слабых звуках, извлекаемых сыном из пискливого клавесина – голос Бога. Беда! Если ты должен что-то доказывать миру – и приходится начинать с собственного отца. С этим надо смириться. Люстдорф. Он лелеял в себе запах той комнаты. В любви все прекрасно.! Так-то-с, уважаемый мсье Раевский! Мой друг! Мой жестокий воспитатель! Можно подумать – вы сами не ходите на горшок! Меня изгнали из Рая. Изгнанник Рая. Как чувствовал себя Адам? Но он был не один. Интересно, она-то чувствует – изгнание? Или покорно сучит шерсть обыденно сти? Пред лицем чиновного мужа и безнадежных поклонников? Напоминающих собой пенелопиных женихов?..



































1
...
...
21