Читать книгу «Сияние снегов (сборник)» онлайн полностью📖 — Бориса Чичибабина — MyBook.

Колокол

«Колокол» – это по-настоящему моя единственная книга…

Борис Чичибабин, 1993

Молитва

 
Не подари мне легкой доли,
в дороге друга, сна в ночи.
Сожги мозолями ладони,
к утратам сердце приучи.
 
 
Доколе длится время злое,
да буду хвор и неимущ.
Дай задохнуться в диком зное,
веселой замятью замучь.
 
 
И отдели меня от подлых,
и дай мне горечи в любви,
и в час, назначенный на подвиг,
прощенного благослови.
 
 
Не поскупись на холод ссылок
и мрак отринутых страстей,
но дай исполнить все, что в силах,
но душу по миру рассей.
 
 
Когда ж умаюсь и остыну,
сними заклятие с меня
и защити мою щетину
от неразумного огня.
 
(1963–1964)[1]

«Кончусь, останусь жив ли…»

 
Кончусь, останусь жив ли, –
чем зарастет провал?
В Игоревом Путивле
выгорела трава.
Школьные коридоры –
тихие, не звенят…
Красные помидоры
кушайте без меня.
 
 
Как я дожил до прозы
с горькою головой?
Вечером на допросы
водит меня конвой.
Лестницы, коридоры,
хитрые письмена…
Красные помидоры
кушайте без меня.
 
1946

Махорка

 
Меняю хлеб на горькую затяжку,
родимый дым приснился и запа́х.
И жить легко, и пропадать нетяжко
с курящейся цигаркою в зубах.
 
 
Я знал давно, задумчивый и зоркий,
что неспроста, простужен и сердит,
и в корешках, и в листиках махорки
мохнатый дьявол жмется и сидит.
 
 
А здесь, среди чахоточного быта,
где холод лют, а хижины мокры,
все искушенья жизни позабытой
для нас остались в пригоршне махры.
 
 
Горсть табаку, газетная полоска –
какое счастье проще и полней?
И вдруг во рту погаснет папироска,
и заскучает воля обо мне.
 
 
Один из тех, что «ну давай покурим»,
сболтнет, печаль надеждой осквернив,
что у ворот задумавшихся тюрем
нам остаются рады и верны.
 
 
А мне и так не жалко и не горько.
Я не хочу нечаянных порук.
Дымись дотла, душа моя махорка,
мой дорогой и ядовитый друг.
 
1946

Федор Достоевский

 
Два огня светили в темень, два мигалища.
То-то рвалися лошадки, то-то ржали.
Провожали братца Федора Михалыча,
за ограду провожали каторжане…
 
 
А на нем уже не каторжный наряд,
а ему уже – свобода в ноздри яблоней,
а его уже карьерою корят:
потерпи же, петербуржец новоявленный.
 
 
Подружиться с петрашевцем все не против бы,
вот и ходим, и пытаем, и звоним, –
да один он между всеми, как юродивый,
никому не хочет быть своим.
 
 
На поклон к нему приходят сановитые,
но, поникнув перед болью-костоедкой,
ох как бьется – в пене рот, глаза навыкате, –
все отведав, бьется Федор Достоевский.
 
 
Его щеки почернели от огня.
Он отступником слывет у разночинца.
Только что ему мальчишья болтовня?
А с Россией и в земле не разлучиться.
 
 
Не сойтись огню с волной, а сердцу с разумом,
и душа не разбежится в темноте ж, –
но проглянет из божницы Стенькой Разиным
притворившийся смирением мятеж.
 
 
Вдруг почудится из будущего зов.
Ночь – в глаза ему, в лицо ему – метелица,
и не слышно за бураном голосов,
на какие было б можно понадеяться.
 
 
Все осталось. Ничего не зажило́.
Вечно видит он, глаза свои расширя,
снег, да нары, да железо… Тяжело
достается Достоевскому Россия.
 
1962

«До гроба страсти не избуду…»

 
До гроба страсти не избуду.
В края чужие не поеду.
Я не был сроду и не буду,
каким пристало быть поэту.
 
 
Не в игрищах литературных,
не на пирах, не в дачных рощах –
мой дух возращивался в тюрьмах,
этапных, следственных и прочих.
 
 
И все-таки я был поэтом.
 
 
Я был одно с народом русским.
Я с ним ютился по баракам,
леса валил, подсолнух лускал,
каналы рыл и правду брякал.
 
 
На брюхе ползал по-пластунски
солдатом части минометной.
И в мире не было простушки
в меня влюбиться мимолетно.
 
 
И все-таки я был поэтом.
 
 
Мне жизнь дарила жар и кашель,
а чаще сам я был не шелков,
когда давился пшенной кашей
или махал пустой кошелкой.
 
 
Поэты прославляли вольность,
а я с неволей не расстанусь,
а у меня вылазит волос
и пять зубов во рту осталось.
 
 
И все-таки я был поэтом,
и все-таки я есмь поэт.
 
 
Влюбленный в черные деревья
да в свет восторгов незаконных,
я не внушал к себе доверья
издателей и незнакомок.
 
 
Я был простой конторской крысой,
знакомой всем грехам и бедам,
водяру дул, с вождями грызся,
тишком за девочками бегал.
 
 
И все-таки я был поэтом,
сто тысяч раз я был поэтом,
я был взаправдашним поэтом
и подыхаю как поэт.
 
1960

Народу еврейскому

 
Был бы я моложе – не такая б жалость:
не на брачном ложе наша кровь смешалась.
 
 
Завтракал ты славой, ужинал бедою,
слезной и кровавой запивал водою.
 
 
«Славу запретите, отнимите кровлю», –
сказано при Тите пламенем и кровью.
 
 
Отлучилось семя от родного лона.
Помутилось племя ветхого Сиона.
 
 
Оборвались корни, облетели кроны, –
муки гетто, коль не казни да погромы.
 
 
Не с того ли Ротшильд, молодой и лютый,
лихо заворочал золотой валютой?
 
 
Застелила вьюга пеленою хрусткой
комиссаров Духа – цвет Коммуны Русской.
 
 
Ничего, что нету надо лбами нимбов, –
всех родней поэту те, кто здесь гоним был.
 
 
И не в худший день нам под стекло попала
Чаплина с Эйнштейном солнечная пара…
 
 
Не родись я Русью, не зовись я Борькой,
не водись я с грустью, золотой и горькой,
 
 
не ночуй в канавах, счастьем обуянный,
не войди я навек частью безымянной
 
 
в русские трясины, в пажити и в реки, –
я б хотел быть сыном матери-еврейки.
 
1946

Крымские прогулки

 
Колонизаторам – крышка!
Что языки чесать?
 
 
Перед землею крымской
совесть моя чиста.
Крупные виноградины…
Дует с вершин свежо.
 
 
Я никого не грабил.
Я ничего не жег.
Плевать я хотел на тебя, Ливадия,
и в памяти плебейской
не станет вырисовываться
дворцами с арабесками
Алупка воронцовская.
Дубовое вино я
тянул и помнил долго.
 
 
А более иное
мне памятно и дорого.
 
 
Волны мой след кропили,
плечи царапал лес.
Улочками кривыми
в горы дышал и лез.
 
 
Думал о Крыме: чей ты,
кровью чужой разбавленный?
Чьи у тебя мечети,
прозвища и развалины?
Проверить хотелось версийки
приехавшему с Руси:
чей виноград и персики
в этих краях росли?
 
 
Люди на пляж, я – с пляжа,
там, у лесов и скал,
«Где же татары?» – спрашивал,
все я татар искал.
Шел, где паслись отары,
желтую пыль топтал,
«Где ж вы, – кричал, – татары?».
Нет никаких татар.
 
 
А жили же вот тут они
с оскоминой о Мекке.
Цвели деревья тутовые,
и козочки мекали.
Не русская Ривьера,
а древняя Орда
жила, в Аллаха верила,
лепила города.
Кому-то, знать, мешая
зарей во всю щеку,
была сестра меньшая
Казани и Баку.
 
 
Конюхи и кулинары,
радуясь синеве,
песнями пеленали
дочек и сыновей.
Их нищета назойливо
наши глаза мозолила.
Был и очаг, и зелень,
и для ночлега кров…
 
 
Слезы глаза разъели им,
выстыла в жилах кровь.
Это не при Иване,
это не при Петре:
сами, небось, припевали:
«Нет никого мудрей».
 
 
Стало их горе солоно.
Брали их целыми селами,
сколько в вагон поместится.
Шел эшелон по месяцу.
Девочки там зачахли,
ни очага, ни сакли.
 
 
Родина оптом, так сказать,
отнята и подарена, –
и на земле татарской
ни одного татарина.
Живы, поди, не все они:
мало ль у смерти жатв?
Где-то на сивом Севере
косточки их лежат.
 
 
Кто помирай, кто вешайся,
кто с камнем на конвой, –
в музеях краеведческих
не вспомнят никого.
Сидит начальство важное:
«Дай, – думает, – повру-ка».
Вся жизнь брехнею связана,
как круговой порукой.
 
 
Теперь, хоть и обмолвитесь,
хоть правду кто и вымолви, –
чему поверит молодость?
Все верные повымерли.
 
 
Чепухи не порите-ка.
Мы ведь все одноглавые.
У меня – не политика.
У меня – этнография.
На ладони прохукав,
спотыкаясь, где шел,
это в здешних прогулках
я такое нашел.
 
 
Мы все привыкли к страшному,
на сковородках жариться.
У нас не надо спрашивать
ни доброты, ни жалости.
 
 
Умершим – не подняться,
не добудиться умерших…
но чтоб целую нацию –
это ж надо додуматься…
 
 
А монументы Сталина,
что гнул под ними спину ты,
как стали раз поставлены,
так и стоят нескинуты.
 
 
А новые крадутся,
честь растеряв,
к власти и к радости
через тела.
 
 
А вражьи уши радуя,
чтоб было что писать,
врет без запинки радио,
тщательно врет печать.
 
 
Когда ж ты родишься,
в огне трепеща,
новый Радищев –
гнев и печаль?
 
1961

«Клубится кладбищенский сумрак…»

 
Клубится кладбищенский сумрак.
У смерти хороший улов.
Никто нам не скажет разумных,
простых и напутственных слов.
 
 
Зачем про веселье узнал я,
коль ужас мой ум холодит?
Поэты уходят в изгнанье,
а с нами одни холуи.
 
 
О, как нам жилось и бродилось
под русским снежком по зиме…
Смешная девчонка Правдивость,
ты есть ли еще на земле?
 
 
Да разве расскажет писатель
про тайны лукавых кулис,
что кесари наши пузаты
и главный их козырь – корысть?
 
 
Висит календарь наш без мая,
у кисти безумны мазки,
и девочки глушат, и смалят,
и кроют беду по-мужски.
 
 
Воро́жит ли стая воронья,
пороша ль метет на душе, –
художник бежит от здоровья,
от нежности и кутежей.
 
 
При жизни сто раз умиравший,
он слышит шаги за спиной:
то снова наводит мурашки
жестокости взор жестяной.
 
 
Теперь не в ходу озорные, –
кому отливать перепуг,
когда Пастернака зарыли
и скоро помрет Эренбург?
 
 
Бродяга и шут из Ламанчи,
кто нес на мече доброту,
все ребра о жизнь изломавши,
дал дуба и где-то протух…
 
 
Немея от нынешних бедствий
и в бегстве от будущих битв,
кому ж быть в ответе за век свой?
 
 
А надо ж кому-нибудь быть…
 
1963

Пастернаку

 
Твой лоб, как у статуи, бел,
и взорваны брови.
Я весь помещаюсь в тебе,
как Врубель в Рублеве.
 
 
И сетую, слез не тая,
охаянным эхом,
и плачу, как мальчик, что я
к тебе не приехал.
 
 
И плачу, как мальчик, навзрыд
о зримой утрате,
что ты, у трех сосен зарыт,
не тронешь тетради.
 
 
Ни в тот и ни в этот приход
мудрец и ребенок
уже никогда не прочтет
моих обреченных…
 
 
А ты устремляешься вдаль
и смотришь на ивы,
как девушка и как вода,
любим и наивен.
 
 
И меришь, и вяжешь навек
веселым обетом:
– Не может быть злой человек
хорошим поэтом…
 
 
Я стих твой пешком исходил,
ни капли не косвен,
храня фотоснимок один,
где ты с Маяковским,
 
 
где вдоволь у вас про запас
тревог и попоек.
Смотрю поминутно на вас,
люблю вас обоих.
 
 
О, скажет ли кто, отчего
случается часто:
чей дух от рожденья червон,
тех участь несчастна?
 
 
Ужели проныра и дуб
эпохе угоден,
а мы у друзей на виду
из жизни уходим.
 
 
Уходим о зимней поре,
не кончив похода…
Какая пора на дворе,
какая погода!..
 
 
Обстала, свистя и слепя,
стеклянная слякоть.
Как холодно нам без тебя
смеяться и плакать.
 
1962